То, чего не было (с приложениями)
Шрифт:
Сочувствие и поддержку он находил в своем друге Абраме. Абрам, добродушный, с широким детским лицом, громадного роста кожевник, оставил в Вильне семью. Не передовые статьи и не речи ораторов убедили его в необходимости «систематического» террора. Он на опыте, на погромах, на сожженных домах и расстрелянных детях узнал жестокость «благоустроенной» жизни и не усомнился в законности «огня и меча». Так же как Ипполит, он жил непоколебленной верой, что его благословляет народ, замученный от века Израиль и что «то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть».
Но в одном они не могли согласиться: Абрам, посмеиваясь, с пренебрежительной усмешкой отзывался о «господах» и «студентах» и не любил комитета. На горячие
Анна, худощекая, бледная, тридцатилетняя девушка с серыми навыкате сияющими глазами, готовила бомбы и хранила у себя динамит. Бывшая фельдшерица в селе, она вынесла из деревни глубокую, не книжную, не программную, а живую и искреннюю любовь к народу. Эта любовь толкнула ее в террор. Она не знала ни ненависти, ни злобы и, как Сережа, тяготилась убийством. Но она думала, что, убивая чиновников и князей, она приносит неоценимую пользу, приближает день революции, тот день, когда «не будет богатых и бедных, господ и рабов, властителей и подвластных». Она одевалась небрежно, курила толстые папиросы и говорила по-нижегородски на «о». Болотов привязался к ней. Ему нравились ее скромность, ее готовность радостно умереть, ее восторженные рассказы о деревне и мужиках, ее незлобивость и правдивость и грубоватый, почти мужской голос. Комитет она уважала и верила, что партии предстоит победить мир.
Главный военный прокурор жил на Литейном проспекте, в казарменном, неуютном и мрачном особняке. В конце августа «изыскания» установили, что еженедельно, по четвергам, он ездит в Военное министерство. Болотов изучил не только его лицо, усы, руки, волосы, ордена и погоны, но и кучера, лошадей, карету, ее колеса, спицы, фонари, и вожжи, и подножки, и окна. Он узнавал прокурора на расстоянии пятидесяти шагов и предсказывал без ошибки, поедет он или нет: в день его выездов у подъезда сторожили шпионы и длиннобородые дворники караулили у ворот.
Стояло бабье лето. Дни выдались ясные, полупрозрачные, хрустально-осенние. В Петровском парке золотом опадали березы; птицы не пели, и по вечерам, за Невой, огневыми лучами пылало море. Ночи были прохладные, с серебристыми звездами и утренниками на ранней заре. В первых числах сентября, в понедельник, Болотов, встретив прокурора на Невском, вечером вернулся домой, развожжал запотелую лошадь, распряг и поставил ее в денник. Не убирая пролетки, он надел суконный картуз и, обходя вонючие лужи, вышел в ворота. На лавочке, у ворот, сидел лохматый, черный как смоль Стрелов и толстый дворник Супрыткин.
– А тебя околоточный спрашивал… – подавая жирную руку и не глядя на Болотова, сказал Супрыткин и принужденно зевнул.
Болотов поднял брови:
– Околоточный?
– Да, Хрисанф Валерьянович.
– Чего ему надо?
– Чего надо? – переспросил, подмигивая, Стрелов. – Эва! Разве не знаешь? Младенец какой… детишкам на молочишко… Ай нет?
Супрыткин вздохнул:
– Сказывал, чтобы в участок пришел.
– В участок? Зачем…
– Зачем? Дело есть. Начальство велит… Может, штраф или ежели что… Нам неизвестно…
Болотов в первый раз с любопытством посмотрел на Супрыткина, на его бычачью, мясистую шею, на опухшие мешками глаза, на рыжую бороду, на начищенные, как зеркало, сапоги и на самодовольно-тупое, лоснящееся жиром лицо. «Мы боремся, отдаем жизнь… А вот этот… Этот Супрыткин… Эти Супрыткины и Стреловы придут и нас победят… Победят великолепною тупостью, сытым брюхом, глупым самодовольством, сапогами, гармонией и деревянной уверенностью в себе», – волнуясь и скрывая предательское волнение, подумал он. Стрелов кашлянул и осторожно сказал:
– Давеча в «Друзья» граммофон привезли… Самое время.
– Что самое время?
– Я говорю: самое время в «Друзья»… Супрыткин строго взглянул на него:
– Тебе бы только в кабак… Ты что же, пойдешь в участок? – не поворачивая намасленной головы и крестя рот, обратился он к Болотову.
– Пойду.
«Зачем околоточный?… Штраф?… Но если штраф, то не позвали бы в участок… Паспорт?… Но паспорт в порядке… Неужели за мною следят? – думал Болотов, выходя на Забалканский проспект. – Следят теперь, когда все готово, когда Дума разогнана и комитет разрешил, когда я знаю карету… Нет, не может этого быть…» Он так был известен в трактире и на дворе, так безбожно, до хрипоты рядился на улице с седоками, так, не краснея, давал взятки городовым, так привык запрягать, чистить, мыть, носить кулями овес, так втянулся в извозчичью жизнь, что ему непонятным казалось, как могут за ним следить. Но когда он свернул на Фонтанку и увидел смрадный трактир, где иногда встречался с Сережей, он почувствовал беспокойство. «А если следят?… Покушения не будет, прокурор не будет убит, и Сережа, значит, умер напрасно. И виноват буду я…» Он оглянулся. Сзади не было никого. Набережная была пуста, и только вдали, на мосту стоял одинокий городовой. «Надо сказать Ипполиту. Пусть решит Ипполит… Неужели дружина погибнет?…» О себе он забыл. И только подходя к ресторану «Олень», к обыкновенному месту свиданий, он понял, что тоже умрет. «Умру зря, не убив… Да, я умру… не может этого быть…»
В тот же день Ипполит посоветовал Болотову не возвращаться на двор, бросить запряжку и уехать пока в Москву. Уезжая, Болотов верил, что убьет прокурора.
XV
Опасаясь, что за дружиной следят, и на всякий случай предупредив комитет, Ипполит решил ускорить почти готовое покушение. В четверг 10-го сентября Ваня с бомбой должен был ожидать на Фонтанке, Абрам – у Цепного моста, Болотов – на Литейном: по одной из этих дорог прокурор выезжал в Военное министерство. Была невысказанная надежда, что на этот раз он будет убит.
Болотов приехал с первым поездом в Петербург и, несмотря на раннее утро, зашел в пивную. Теперь, за несколько часов до убийства, он испытывал то холодное равнодушие, которое владело им на баррикадах, в Москве. Не размышляя и не волнуясь, безотчетно, по «конспиративной» привычке, он сел в поезд в Клину, вышел в Обухове, и чтобы не бродить по улицам Петербурга, укрылся в пивной и с покорным терпением стал ожидать условного часа.
За тусклым окном назойливо барабанил дождь, шмыгали зонтики и калоши и, съежившись, дремал на козлах извозчик. Через улицу, на другой ее стороне у закрытых дверей винной лавки, толкаясь, толпился народ. Болотов хорошо рассмотрел одного босяка. Босяк был растрепанный, грязный, с болезненно-зеленоватым лицом и гноящимися глазами, без пальто, в изорванной женской кофте и, хотя стояла осень, босой. Прижимая озябшие пальцы к груди, согнувшись расслабленным телом, он подпрыгивал быстро и мелко и дрожал ледяною дрожью. И когда Болотов увидел этого человека, и слезливое небо, и городового в плаще, и казенную винную лавку, и осклизлые стены домов, – зевающие будни столицы – ненужным, безжизненно-неправдивым показалось ему убийство. Стало странным, что он готовится убивать, что он, конечно, убьет, что его, конечно, повесят, а все так же будет моросить скучный дождь, все так же будет мокнуть городовой, все так же будут слезиться окна, все так же будут подпрыгивать и трястись больные, пьяные и голодные люди. «Умру? – затаив дыхание, спросил он себя. – Да, конечно, умру… За них?… Да, за них… И за всех… И за все…» – с горделивою радостью ответил он.