Тогда, в дождь
Шрифт:
— А что — вообще?
— А то, что речи эти были дурацкие… вообще… Про войну да про войну… Уже два года прошло, а он все о том же… как заведенный… Надоело людям про войну, понятно? Нет?! Всем понятно, одному тебе — нет… Чего уставился? Ты такой же Глуоснис, как я декан на архитектурном… Адью… Чего глазеешь?
— Знаешь, коллега, — Ауримас покачал головой, — я рабфаковец. Всего-навсего. Светлое грядущее нации. Ясно?
— Послушай, птенчик… этаким тоном со старыми студиозусами…
— Пусти!
Ауримас повернулся, толкнул конопатого плечом и едва ли не бегом взмахнул на балкон.
Он шлепнулся на скамью у восьмигранной колонны, схватился ладонями за голову, зажмурился; дрожа всем телом, он что было сил старался унять внезапно закипевшую в нем и рвущуюся наружу неким жарким комком ярость; досаднее всего было то, что негодовал Ауримас больше на себя, нежели на конопатого или на того, с бакенбардами; за что на них злиться? Поставили их — вот они и стоят, будто им поручено великое дело; что он, студентов не знает? Кто-кто, а он имел возможность как следует разглядеть их — когда продавал газеты («Десять центов», «Литовские ведомости», «Эхо» и «Двадцатый век» — покупайте, покупайте, покупайте, — разносилось по Каунасу); потом спешил в подвал около библиотеки, где стоял зеленый стол с белой линией посередине и с натянутой сеткой; этот парнюга желает сыграть? Милости просим, отчего не сыграть, хотя с такими сопляками я не играю, первый сет, конечно, запросто… и второй чепуха, а третий, впрочем… Много ли книг, спрашиваешь? Немало, дружочек, нам хватает, а иногда и нас на них не хватает; что за книги? Научные, само собой, сказок тут нет… А может, и есть, но мы таких не читаем. Некогда. А «Виннету»? Ну, Карл Май, про индейцев? И про индейцев, драгоценный, мы
В ушах будто отдалось цоканье мячика; Ауримас тряхнул головой и, сам не зная почему, вздохнул. Знает, насмотрелся, — слава богу; не это ли знакомство и привело его сюда? Это или не это, скорее, не это, но не все ли равно? Он здесь — и все; будешь работать? — не буду, хватит с меня, пойду учиться, хочу… Мало ли чего он хочет, какой-то Ауримас Глуоснис; комсомолец, активист, выдвиженец; мало ли чего, ведь не обо всем можно говорить во весь голос, не обо всем и не со всеми; есть, знаете ли, в сердце человеческом потайной уголок… Нет, нет, об этом и мечтать нельзя, ведь… Ведь мечты об этом так призрачны, так зыбки — малейшее дуновение, и тут же развеются, как дым, растают на лету, не достигнув небесной лазури; мечты эти сродни стеклянным шарам, которые они, подростки, тайком выдували на заводе, куда их брал с собой иногда дядя Костас; шары были самые доподлинные и на солнце переливались всеми цветами радуги, но достаточно было капнуть на них водой — всего лишь одной капелькой, — и это великолепие обращалось в горстку сизого порошка, которую походя уносил с собой ветер; еще у этих шариков был хвостик, этакая ахиллесова пята, — тонкий стеклянный завиток, отломишь его, разрушится и весь шар, точно как от водяной капли; сделать шар было куда легче, чем донести его до дома; в этом и была вся суть игры. Нечто подобное происходило и с грезами, которые белой паутиной опутали Ауримаса — белой стеклянной паутиной, — попробуй коснись ее пальцем… нет, нет, не надо! Он поднял голову и оглянулся, не подслушал ли кто его мысли; нет, никто; он снова опустил голову. Сюда, люди добрые, именно сюда стремился он все эти долгие годы, сюда, где в подвале, рядом с потемневшей от времени медной табличкой БИБЛИОТЕКА, стоял зеленый стол; где горами высились книги, и все — научные; сюда, в это здание, которое содрогается от тысяч шагов, от множества голосов, сюда, к этим людям, которые столь неучтиво — без всякой радости — встретили Глуосниса, некоего Глуосниса; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Вытрем, непременно, хоть вы и не даете мне веника; мы знаем, куда идем; мы, безусловно, вытрем ноги, уважаемые коллеги, исключительно только коллеги; вытрем ноги, умоем лица, пригладим волосы (Ауримас всей пятерней откинул упавший на глаза чуб), мы будем выполнять все, чего потребует от нас этот дом, — ибо мы уже здесь, мы — такие-разэдакие, кто учился, да не доучился, начал, да не кончил, мы — дети войны, подкидыши, изнанки жизни; мы… рабфак, светлое грядущее нации… чтоб вам пусто было… Вам, вам, коллеги, исключительно вам… а мы повременим… у нас еще есть кое-какие дела в этой юдоли слез и, если обстоятельства сложатся благоприятным для нас образом… если только эти обстоятельства…
Он снова поднял глаза и огляделся — на этот раз более внимательно, надеясь высмотреть хоть кого-нибудь из знакомых; знакомых не оказалось, хотя — до чего же это странно — все лица он как будто уже видел раньше; речи им толкал, и вообще — улыбнулся невольно; ну, братец, пожалуй, еще один сет; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Пожалуйста, охотно; мы — охотно, мы — с удовольствием, тем более что это совершенно необходимо — вытирать ноги, причесываться, гладить брюки — и без того порыжевшие ввиду их преклонного возраста; все что угодно — поскольку это решено, поскольку я уже здесь, с вами, на торжественном акте имматрикуляции, и не украдкой затесался в толпу студентов, озираясь поминутно, не заметил ли сторож — не нужны ему такие игроки в пинг-понг, — а открыто, с пригласительным в кармане, как и все остальные, и не как гость, черт возьми, и не президиум, а самый настоящий, полноправный хозяин этого зала; слышишь, ты — министр по веникам? Не слышишь — и не надо, мне до тебя дела нет; я здесь — хотите вы того или не хотите; я уже здесь, и я знаю, что после этого торжества будут другие, а после них… многое еще будет, коллеги, мои милейшие коллеги, — много торжественных собраний, вечеров, танцев и лекций; ЖЕЛТОРОТЫЕ, ВЫТИРАЙТЕ НОГИ! Вытрем, о да, мы вытрем ноги. Есть в этом призыве нечто оскорбительное, вызывающее, но все это с лихвой покрывается одним: призыв этот относится к некоему Ауримасу Глуоснису с Крантялиса — ура, ура, ура! — и ко многим другим — с Аллеи Свободы или с Дубовой горы; и прочувствованный возглас ректора: да будет вами горда наша старушка alma mater, юные наши коллеги, как гордится своими детьми любящая мать, — тоже относится к некоему Глуоснису, как и ко многим другим… и, возможно, даже больше к Глуоснису, нежели к остальным; о, пока он пришел сюда…
Но это уже были бы воспоминания, и опять-таки не слишком веселые, — он тряхнул головой, будто пытаясь что-то выбросить оттуда; ему даже почудился звон наподобие колокольного — так отозвалась эта костяная, обтянутая сухой кожей коробка; в висках зашумело; и снова Ауримас зажмурился от терпкого дурманящего чувства, нахлынувшего на него.
— Коллега, а вам… не тесно тебе, коллега?..
— Нет, — Ауримас повернулся на голос; это был белобрысый паренек с длинной шеей, на костлявых плечах болтался серый суконный пиджак, из кармашка у лацкана выглядывала зеленая расческа; Ауримас догадался, что навалился на кого-то плечом. — Мне здесь даже слишком просторно, дружок. Но обещаю не толкаться.
И этого он уже где-то видел, этого паренька в поношенном суконном пиджачке, скроенном где-нибудь под Любавасом или в Жемайтии, да еще с тканой лентой песочного цвета с национальным орнаментом, повязанной под острым, поросшим редкими белесыми волосками подбородком; где-то — возможно, в студенческом политкружке, где Ауримас рассказывал о комсомоле (и о войне, да, о войне), а возможно, еще где-нибудь… Коллеги, это же… Глуоснис! Да, Ауримас Глуоснис, он самый (Ауримас покачал головой, почему-то она была тяжелая, как подсолнух); тот самый Ауримас Глуоснис, который столько говорил о войне, хоть вам это пришлось не по нраву; но ведь эта война была как-никак, была на самом дела; и как будто не такая уж чепуховая; теперь вы узнаете, что вас просвещал лектор, не окончивший даже гимназии, — вот кто; рабфак — светлое грядущее нации; послушай, спрячь свои гляделки, уважаемый, — вовсе я не пьян! Ну, не ел ничего, ни крошки, с самого утра во рту маковой росинки не было, понимаешь? Ничего не было… хоть мог бы навернуть в свое удовольствие, по горло, до отвала и как там еще; мог — держи карман! «У Глуоснисов в именье чахнут мышки, дохнут кошки» — так, кажется, приговаривает бабушка, которая во всех и всяких науках смыслит не больше, чем овца в шахматах, зато знает, что в доме даже мыши передохли! «Мыши передохли, Ауримас, кошки и те разбежались, ничего с самого утра нету, Ауримас». Ну и не надо, я сыт. Писаниной-то? Писаниной, бабушка, писаниной, испишу страничку и уже сыт, а если когда-нибудь и две… Дурень ты, Ауримас, вот кто ты. Напрасно ты меня пилишь, забыл, что ли, как я, когда мать померла… Ой, помню, помню, как забыть… Не заработай я летом на книги и штаны, не видать бы мне зимой гимназии как своих ушей… пока другие валялись на пляже, шастали по кустам, я… А брюки-то тебе из моей юбки… забыл… как покупные изорвал, а я свою юбку раскроила и… когда… Ну, пошло поехало… помнишь, не помнишь… кажется, я уже не в том возрасте, бабуля… прости, мне пора в город… Погоди, хоть хлеба… тминного чаю… правда, без сахара… Чаю? Водички? Это я и в городе получу, бабушка… А теперь — пока! До свиданья, дорогая! До скорой встречи! Ну, Ауримас… я ему как человеку, а он… скажи хоть, когда придешь, а то… Когда приду? Скоро. Когда снова зацветет сирень, ясно, бабуня? Пусть снова зацветет сирень, и я вернусь к вам, — сказал поэт, а сегодня у меня торжественное собрание. А есть там дадут? Дадут, дадут, сыру с медом, вина из королевских подвалов; прощай! Ну тебя, ты еще издеваться, ладно… ты еще у меня… Прощай, прощай — Ауримас уже во дворе; прощай, прощай —
Gaudeamus, gaudeamus — со всех сторон грянули голоса, задребезжали стекла, замигали лампы — gaudeamus; это пение ему не раз доводилось слушать — когда-то, в детстве, знал он и слова gaudeamus; они звенели в ушах, гудели набатом, словно гимн земли обетованной — земли, на которую ему воспрещалось ступить, — далекой земли студенчества; черта с два! Она здесь, эта земля, она с ним, в этом зале, на балконе, в гардеробе, буфете (запахло, черт, печенкой), за кулисами этой сцены — всюду, где сегодня есть люди; и даже в том вестибюле с вениками и нахальными блюстителями порядка — тоже его земля, его, Ауримаса Глуосниса; уже никогда и никто ее… Никогда и никто слышите вы? Никогда и никто, хоть и урчит в животе, выворачивает все внутренности наизнанку, хоть кружится голова и рябит в глазах; а еще… эта грудь… закололо в груди, к дождю, значит… одна пуля приголубила… Что, доктор? Не болит, нет, все зажило; и никаких болей; кто же будет за меня учиться, доктор? Кто — за меня работать? На каком поприще? На любом. Главное — на важном. У меня важное дело, доктор, и если обращать внимание на всякие чепуховые царапины… Вот видите, ничего страшного, спасибо вам, доктор; к сожалению, там не было курортов, в снежных степях; в болотах; не было и здесь, знаю — но я был там; приходилось ли вам когда-нибудь ползти по болоту? Э-э… мне… А мне приходилось; и по болоту, и по насту, и по сугробам, а в Казани, например… Нет, бои там не шли, тыл, но и там я был; пол заляпан илом, вода чуть ли не по щиколотку, в дверь задувает север; война; и там была война, дорогой доктор, а нам хотелось спать — как и в мирное время, и лечь было негде — только на этот грязный, скользкий пол; ударило минус сорок, вскочили — не тут-то было, одежда примерзла к полу; ну и веселье, веселей не выдумаешь — живьем примерзли; потом Агрыз… И к черту все эти комиссии, все станции, лужи, сугробы — сгинуло все — сегодня ни следа не осталось, а есть только зал, эти люди, партер, президиум, сцена, балкон; только это gaudeamus, от которого раскалывается голова; жребий брошен, Ауримас, alea jacta est[3] — в свое время ты прилично знал латынь; если бабушка не перестанет ворчать…
Тут Ауримас запнулся, осекся — не слова, которых он не произнес, а мысли — глупы, донельзя идиотичны, ниже самого жалкого, рабфаковского уровня… Ну, что он ей сделает? Завяжет рот? Выгонит из дома? Смех! Кто запретит ей говорить то, что ей угодно и когда ей угодно? Во всяком случае, это будет не он, не Ауримас, ведь старуха… ведь как тут, милый друг, ни крути, как ни верти, а во всем городе она одна у него и осталась — без нее ни крыши над головой, ни жидкой похлебки не видать; о Сонате покамест лучше не думать… Тогда — о ком же? Ни о ком — gaudeamus, не думать ни о ком и ни о чем, Ауримас, ты поступил, как считал нужным, сам выбрал себе дорогу в жизни, никто не неволил; а раз уж выбрал…
Вон там, гляньте-ка, Раудис — тот, из прокуратуры; неужели и он учится — сам товарищ прокурор и поет… gaudeamus? Ну, да, конечно, сам товарищ прокурор, учиться никогда не поздно; распевает, а может, только разевает рот этот прокурор; Ауримасу даже почудилось, что Раудис издали кивнул ему; и он еще улыбнулся, точно этакому дружку-приятелю, с которым, можно подумать, не одна кружка пива выпита; ну, если уж сам прокурор… А на сцене, там… ректор, проректор. Грикштас — вроде бы он, редактор газеты, сидит, опустив голову — черная, густая, словно войлок, шевелюра; что ж, с Грикштасом мы как будто… Правда, редко, не отрицаю, но нет и надобности в частых с ним встречах, а больше… впрочем, и об этом тоже лучше не думать… gaudeamus!
Gaudeamus, gaudeamus — Ауримас поднял глаза, — если здесь сам Раудис; gaudeamus — если Грикштас; gaudeamus, gaudeamus — запел; громко, неожиданно для самого себя, перекрывая соседей, словно перечеркивая те минуты слабости, которые только что одолевали его; gaudeamus gaudeamus gaudeamus; все будет хорошо! Ну и что же, если он рабфаковец, светлое грядущее нации — это очень даже хорошо, слышите, вы, с бакенбардами и веснушками; вы, исключительно коллеги; надо — и буду; будет Раудис, будет Грикштас, буду и я — кто нам запретит; захочу — и буду; буду, буду и буду; о, как я буду вгрызаться в гранит науки, глотать книгу за книгой, на коленках, на брюхе поползу за знаниями — как ползал по болоту; ну и пусть его урчит в животе, пусть раскалывается голова, ноет грудь — пусть в кармане сиротливо жмется один-единственный и последний рубль, за который в киоске разве что одну папироску и купишь — я пою! Я, Ауримас Глуоснис, пою вместе со всеми, пою студенческий гимн — gaudeamus gaudeamus — как и вы; я буду ходить на лекции — как и вы, стану бегать на танцы — как и вы, толпиться в очереди за стипендией — как вы, сидеть в читальном зале… и усатый сторож уже никогда — о, никогда! — не выставит меня из того подвала, где по-прежнему стоит зеленый стол с белой чертой; не отгонит от двери с медной табличкой БИБЛИОТЕКА, потому что я буду свой, наш, потому что… потому что слишком долог был путь, приведший некоего Ауримаса Глуосниса сюда… потому что…