Тогда, в дождь
Шрифт:
— Ха! — осклабился Старик. — Ишь чего захотел — перо! А знаешь, любезный, что еще никому не доводилось взять его в руки? Ни единому человеку. Оно священное. Заговоренное… Человек и дотронуться до него не смеет… ведь тот, кому достанется…
«…Солдату жаль снов, солдату жаль снов», — писал я; несколько дней кряду писал; я писал, а он, тот Ауримас, из угла равнодушно наблюдал за мной; и он притих, погрустнел, отчего-то явно повесил нос; до меня ему словно дела не было, ничуть; экзамены были позади, удостоверение в кармане; голова легка, как бочонок, из которого вылили воду, — даты, цифры, правила — все, чем эта голова была нафарширована до экзаменов; чего-то я уже добился, хотя этого было до смешного мало, какую-то дверь приоткрыл — на самую узенькую щелочку; куда она введет меня? Куда-то, в какой-то новый мир; кто говорил, будто все это не для меня? Кто-то и когда-то — тот другой Ауримас; теперь помолчи-ка, дружище! Я писал, Соната, и ничего больше в моем мире не существовало — ни реки, где плещется август месяц, ни товарищей, ни старой бабушки, ни тебя, Соната, ты не сердись; хоть ты, возможно, и была, да я тебя не видел; солнце успело описать круг над рекой и опустилось за сизым бором, а я все еще сидел за шатким круглым столом и писал, и все не мог выкроить время подумать о тебе, Соната; а вдруг я все это время думал о тебе? Соната Соната Соната — шуршала ручка, подаренная мне тобою; Ауримасу в день рождения — Соната — было выгравировано там, пальцы чувствовали остроту букв на гладкой поверхности ручки; чувствовали тебя; Соната Соната Соната — шептали буквы, но я не различал их голоса, как и остальных звуков за окном; я весь был здесь, в тесной, оклеенной старыми, ободранными обоями каморке, посреди которой стоял непропорционально большой круглый стол; здесь сидел я и писал; я был один не только в этой комнате, но и во всем мире: посторонним вход воспрещен! Всем, всем — даже Сонате, которая подарила мне эту ручку (где же сейчас Соната, мелькнуло в голове); ручка отменная, из нержавеющей стали, с иридиевым острием — пишешь и не чувствуешь пера, великолепие. Даже бабушка, которой я, как ни совестно признаваться, почему-то избегаю, а возможно, стесняюсь; сейчас старой нет, ушла в город — за хлебом или еще за чем-нибудь: что достанет, то
Потом молчание. Молчат оба; я будто слышу это их молчание.
А сам-то написал бы, а, Матаушас? Ты ведь в школу ходил.
Я? Ходил, это конечно… а насчет всякой там писанины, гм… где у вас топор, а? Дай лучинок наколю…
Трах! Трах! — машет топором Гаучас, стоя на полусогнутых ногах; я пишу. Все новые и новые листы ложатся под стальную ручку, и все новые, яростно скомканные, летят под стол; солдату жаль снов, солдату нужны сны — мысли все об одном и том же, о чем бы ни писал, о чем бы ни задумался; солдату жаль снов; это Гаучас так сказал; тут нет ничего особенного. Дяденька Гаучас, страшно перед атакой? Нет, Ауримас, не страшно, но когда со сна — жалко, что сон не досмотрен… Какой сон? Да уж какой у кого; мне все больше детишки снятся… А жена?.. Она — реже, все детки, Неман, пристань… угреешься, а тут вдруг… ур-ра-а-а!.. Холодно не холодно — ур-ра-а-а, зимой, летом; по правде, ничего особенного, да жаль, когда сон перебьют… Сон… Только сон? Конечно. Сон — это хорошо, когда нет ничего другого, когда все далеко… ну, ладно, хватит тебе сосать пакость эту — никотин; молод еще, дай докурю сам…
Солдату жаль снов, солдату жаль снов — выводила стальная ручка, едва слышно шелестела бумага; Соната Соната Соната — шуршало между пальцами; Ауримасу в день рождения — Соната; она ждала меня у себя дома, в центре города, в квартире с зелеными коврами; как обычно, на столе перед ней тарелка с орехами, а еще, может быть, зеркало, она любит смотреться в зеркало; а еще, может быть, роман; между прочим, в данный момент она в моих мыслях отсутствовала — если можешь, прости; и она, и дядя Гаучас, что возвращается сейчас берегом Немана с фабрики, и даже бабушка, которая волочет громоздкий куль с чурками, одолевая крутой косогор; солдату жаль снов! Он, только он один, передо мной — солдат, роющий себе укрытие в белом снегу — крохотный черный муравей на белом волнистом фоне; я видел его издалека — словно с вышки, словно с самолета — дядю Матаса и себя; потом настала ночь. И не ночь, а лишь вечер, и не настал он, а подплыл, скользя, словно исполинский серый корабль; подплыл и уткнулся просмоленным носом в окопы; злобный седой январь костлявыми пальцами зимы принялся швырять не слежавшийся еще степной снег; снег голубел и взвивался над землей, точно одеяло над бьющимся в судорогах больным; где-то уже поджидало утро. Покамест ночь, хотя будет и утро — такое же студеное и седое, обозначенное лишь редкими, медленно тающими в удушливом тумане звездами; будет и день — безусловно; и весна, и лето; но тогда была зима, струился вечер и должна была надвинуться ночь; солдат уже видел ее, и я тоже видел ее, эту ночь, и солдата, закутанного в вечер, словно в шаль; я с закрытыми глазами видел эти бескрайние снежные равнины, их медленно поглощала ночь; видел тучи, людей, опрокинутые телеги, полевые кухни, орудия, винтовки, торчащие среди сугробов вздутые животы палых лошадей — будто черные осколки этой ночи, — и опять солдата — Гаучаса или себя; Гаучаса, Гаучаса, ну конечно же — долговязого, слегка кривоногого, с заиндевевшими жесткими усами; с винтовкой между обмоток — дулом кверху, будто целится в самый зенит; где-то там — в бездонной вышине, поверх тучи — едва слышно зудел самолет; винтовка была на страже, хоть Гаучас спал в окопчике, — я видел; склонив голову на плечо, свесив вниз сивые усы, он дремал и отчего-то все хмурил брови, на которых сверкали белые снежные крупинки; солдат отдыхал после дневных трудов — целый день мы рыли этот снег, устраивая себе окопы; он устал и теперь отдыхал, обратив дуло винтовки прямо в небо, и сквозь сон дергал бровями, словно по ним ползала какая-нибудь козявка; снежные крупинки дрожали на оледеневших ресницах, как росинки на траве; война тоже работа, Аурис, и от нее тоже устают, как и от всякой другой; военному человеку, учти, тоже надо отдохнуть, — кажется, так сказал дядя Гаучас, так или как-нибудь в этом духе; вот как сурово обындевевшее его лицо — лицо солдата Гаучаса, дяди Матаса, брови дергаются, и не брови вовсе, а все та же забота, та же тощая бездомная кошка проползает по солдатскому лицу, ни на миг не покидая его — ни во сне, ни на отдыхе, — эта посеянная войной душевная тревога. И мое лицо таково — я знаю, хоть я чуть ли не втрое моложе; я тоже солдат и точно так же коченею в этом белом снегу; стыну и держу винтовку дулом вверх; у меня тоже свои счеты с небесами; вдруг мне становится страшно. Страшно, поскольку все это для меня непривычно, и неожиданно вдруг — он смеется! Гаучас вскидывает голову, скалит в улыбке зубы и громко
Потом я поднял голову и с удивлением обнаружил, что снова настал вечер и пора было вставать из-за стола, идти в город, где меня ждала Соната, сидя перед тарелочкой с орехами, — все то время, пока я находился там, в снегу; солдат свернул цигарку, глубоко затянулся — он кончил рассказывать, я — писать; захотелось закурить и мне; солдат ни о чем другом не сожалел — только о недосмотренном сне; но рассказ свой он закончил, крепко сжал винтовку, рукавицей смахнул со ствола иней, поправил ушанку, съехавшую на глаза, поднялся и, стараясь не отставать от других, с винтовкой наперевес, как и все остальные, двинулся по сугробам вперед; и ему было почти все равно, только жаль было, что так быстро оборвался сон; понимаете, солдатам всегда жаль снов — им нужны сны; в конце концов, и сна этого не было жаль, поскольку он был заключен в этой стопке бумаги, которую я придвинул к себе и, как-то без прежнего внимания, перебирал; ничего не было жаль и мне; я оттолкнул исписанные листы как можно дальше от себя и поднялся из-за стола.
И увидал окно, багровое солнце, что садилось, точно птица, на сизый бор, и бабушку, мелькнувшую за окном — громоздкая ноша за плечами; такую щупленькую, сухую, тоже вроде щепки; больно кольнуло сердце, я почувствовал себя кругом виноватым, вскочил, бросил папиросу и помчался во двор, норовя хоть чуточку помочь ей; но Гаучас опередил меня, схватил куль с чурками, раскачал, как артиллерийский снаряд, и метнул к сарайчику; я вернулся в дом.
«Третий день все за столом да за столом», — расслышал бабушкин голос. «Только-то? Вот когда я был в России…» — «И на что ты столько бумаги приволок, Матаушас?..»
Солдату жаль снов! Солдату жаль снов!
Я как будто и не слышал, о чем разговаривают бабушка и дядя Матас, не замечал, как они издалека поглядывают на меня, — а я, сам не свой, растерянный, чем-то ошарашенный и в то же время радостный, с глупой улыбкой топтался на пороге и крутил пуговицу от пиджака, которая и так болталась на ниточке; я был здесь и в то же время отсутствовал, как и тот солдат; я все еще жил тем впечатлением, которое принес с собой из каморки с шатким круглым столом, из бескрайних степных просторов, где в рыхлом снегу, тесно прижавшись друг к другу, сидели мы с Гаучасом, поставив винтовки стоймя, мы дули на закоченевшие руки сквозь промерзшие рукавицы; с Гаучасом или с кем-нибудь другим, это неважно; согреться не удавалось, стужа ледяными пальцами шарила у меня за пазухой, нащупывала опухшие, отечные бронхи; и все равно клонило в сон, волнами накатывала дремота, дурманила, убаюкивала, голова никла к земле, окаменевшей от стужи; и все равно над землей реяли сны, сплетали свою голубую паутину поверх окопов, ласкали лица, обволакивали, зачаровывали, и все равно — — И дяденьку Гаучаса я видел, будто сквозь сон, и бабушку, и двор, и щепки; и голоса доносились до меня сквозь снежную пелену, сквозь те, далекие, снега: голоса неестественные, неземные. Я оглянулся. Дядя Матас. Он стоял рядом со мной. Кажется, у меня вышло… Что, бумага вышла, кончилась? Нет, нет, я написал, вышло… Валяй, валяй, еще притащу… Эх, дяденька Матас, не понимаешь… нужны ли сны солдату? Сны? Солдату? Ну, когда я был в России… Нет, нет, нет, не говори, дядя Матас, помолчи, ничегошеньки ты не говори, я знаю! Я сам, дяденька Матас, знаю, у каждого своя гора; и ты лучше не говори, ты уже все высказал — там, на листах бумаги, которые лежат на круглом, шатком столе; ты здесь, на Крантялисе, в доме, ты вернулся, потому что знал, чего хочешь, — хоть искали тебя миллионы пуль, нацеливались миллионы штыков; ты здесь, дядя Матас, и я здесь. Нужны, нужны, нужны! Солдату нужны сны, — сам того не ожидая, я подскочил к Гаучасу, приподнялся на цыпочки (ух, и высоченный же он!) и чмокнул его в щеку, потом схватил бабушку под мышки, подбросил ее кверху, покружил и поставил на пол — старушка яростно замахала руками, точно отгоняя ос; я кинулся в комнату, сгреб свежеисписанные листки и — на улицу; Гаучас с бабушкой только плечами пожали.
Что-то он задумал, этот другой Ауримас, который таился во мне столько лет в ожидании, когда пробьет его час; этот вырвавшийся от Старика мальчуган; что-то он должен был совершить — сегодня или никогда; Соната? Подождет, хоть это и невежливо — так обращаться с ней; пусть немного обождет — тот, другой Ауримас, и не столько ждал — много-много лет — тот мальчик; Соната обождет, пока я сбегаю на почту и отправлю это письмо — сегодня или никогда: ВИЛЬНЮС, РЕДАКЦИЯ, НА КОНКУРС; Соната, я думаю, поймет. И простит; может быть, простит; не стану же я терпеть и тянуть, пока все перегорит, пока вновь одолеют сомнения и будут разъедать, точно ржа железо; так уже было — так будет еще — возможно, сегодня или завтра; сегодня! ВИЛЬНЮС, РЕДАКЦИЯ, НА КОНКУРС — выведу на конверте; НОВЕЛЛЫ НА КОНКУРС; Соната обождет, скорей, скорей! ВИЛЬНЮС, РЕДАКЦИЯ, НА КОНКУРС, СОЛДАТУ ЖАЛЬ СНОВ — — Соната обождет; поймет не поймет — обождет; ты будешь ждать, Соната, ладно? Ты всегда будешь меня ждать, ладно? СОЛДАТУ ЖАЛЬ СНОВ — — Я уже на тропке между картофельных грядок, я уже на шоссе — нету попутной, нету; и автобуса тоже — всего один в час; к тому же нерегулярно — часто портится; и потом… Сунул руку в карман, ощупью пересчитываю мелочь: двадцать… сорок… восемьдесят три; сорок — простое письмо, шестьдесят — заказное, да еще конверт… хватит! На билет не останется, а на письмо хватит… должно хватить, или… Или опять придет Старик, и схватит мальчика за отвороты курточки, и станет трясти, таскать, и будет хохотать в лицо холодным бесчувственным смехом и, возможно, направит пистолет — сверкающий медью и подмигивающий пустыми глазницами; или — настанет завтрашний день и опять принесет с собой сомнения, которые разъедают, как ржа железо или стыд — глаза; Старик спустит курок — тугой, латунный, — и эти листы, которые в данный момент в нагрудном кармане держит некто Ауримас Глуоснис — писатель Глуоснис, — канут в вечность вместе со множеством других невесть когда и неведомо кем исписанных, и уже никто, никто на свете не узнает, какими безбрежными, открытыми всем ветрам и пустынными были степные снега, пока не пришла туда пехотная рота Матаса Гаучаса, когда я был в России; и никто не увидит бредущего по этим снегам солдата и не увидит его снов; все это забудется и уйдет в небытие…
IV
— Ты здесь? — спросила она небрежно и отвернулась к девушке, с которой разговаривала, той самой брюнетке в полосатом, которую Ауримас, казалось, только что видел на балконе возле «вечного студента»; уму непостижимо, как она успела появиться здесь, подумалось: Эдди Нельсон остался один с той, белокурой. Ийя, — он вздохнул, снова вспомнив это имя. Ему нравилось это имя — Ийя, безвольное сочетание гласных; имя, растаявшее в далекой дымке, образ, уплывший с туманом; от всего этого веяло далеким, но сладостным теплом.
— Здесь, — ответил он.
— Я искала тебя, бесстыдник.
Он поднял глаза — и сразу же Ийя исчезла — это имя, это лицо; рядом стояла брюнетка в полосатом; надушенным платочком она обмахивала лицо; ее глаза горели любопытством.
— Кто ищет, тот найдет, Соната, — Ауримас покосился на брюнетку. — Есть такая песня…
— Лучше скажи, где ты пропадал?
— На рыбалке, — ответил он и почему-то даже не улыбнулся; подружка в полосатом прыснула в платочек. — Золотую рыбку ловил.
— Поймалась?
— Как будто.
— Ты мне зубы не заговаривай, — Соната метнула в его сторону убийственный взгляд, это она умела. — Не нравятся мне твои золотые рыбки. Больно часто ловишь.
— Сцена объяснения? — Ауримас нахмурился и опять взглянул на полосатую студентку; та как ни в чем не бывало прижимала уголок платка к темной родинке на подбородке; родинка, кстати, ей шла. — В программе вроде бы не значится…
— Почему? Значится! Мама очень недовольна.
— Мама?