Тогда, в дождь
Шрифт:
Дурак! Дурак! — снова услышал я и снова закусил губу — теперь уже до крови; это он — прежний Ауримас вдруг заговорил во мне — не иначе; он метался, норовя вырваться из моей груди — точно тигр из объятой пламенем клетки; дурак, губишь себя самого! И так легко! Но я уже не мог остановиться.
— Молчи! — Грикштас в бешенстве вскочил на ноги и — этого я никак не ожидал от него — замахнулся палкой — своей неизменной палкой какого-то узловатого дерева, с резиновым набалдашником. — Молчи, понял? — он стукнул о камень. — И больше чтоб у меня ни слова! Ни слова об этом! Ни полслова, олух!
— Да ведь прямо в сердце…
— В сердце? Мелкое же это должно быть сердце, если оно приемлет одну лишь грязь… одни помои…
— Что дают, то и приемлет. Что дают, товарищ Грикштас. Мое сердце как река — открыто всему.
— А любви? Тоже открыто?
— Любви? — я остолбенел. — Какой любви?
— Человеческой, Ауримас. Любви к простой, обыденной жизни. Любви к человеку — открыто ли? Ведь это, может быть, куда важнее всех твоих речей… разглагольствований и…
Я что-то хотел
Открыто ли мое сердце для любви? Готово ли? Для какой, Грикштас, любви? — мог бы спросить я, но не смел, боялся нарушить то зловещее безмолвие, которое, я чуял, сошло на меня; я не желал говорить. Сердце? Любовь? Да почем я знаю! Неужели все то, что было, можно назвать любовью и какова она на самом деле?
А любил я, подумалось вдруг — спокойно и четко, любил я, наверное, Ийю из Агрыза, но она уехала с Алибеком; и у нее были светлые, душистые волосы, а глаза большие и черные — как у Меты, а Соната… Сонату я тоже любил, конечно же, но это было настолько очевидно, что даже не требовало доказательств; молчи, не говори, знаю, не надо — сказала она мне, а потом ушла на кухню, потом покачала головой и вернулась опять в спальню, к мамаше; я ушел; любил я и Мету Вайсвидайте, конечно, однако… Не веришь? И не надо, никто не принуждает верить; чем я виноват, что она была такая взрослая и спуталась с Даубарасом — и что не желала бежать туда, куда мы все; Юту на руки и…
— Открыто ли? — спросил Грикштас и не стал дожидаться ответа, только его глаза еще спрашивали — карие, глубоко посаженные, но бойкие глазки, которые — вижу, вижу, все еще ловят мой взгляд; упрямец! Он упрям, этот человек, возникший из прошлого и вставший у подножья лестницы Вайжгантаса; о, если бы я знал… Весь мир пронизан любовью, помнится, думал я, выходя из санитарного вагона и направляясь к Ийе — в тот, второй раз, а она сбежала с Алибеком, и никто не знал куда; поклянись, что не ты, поклянись, что не ты, — кричала Ева и в упор глядела на Даубараса страшными, помутневшими глазами; была ночь, грохотал гром, по тротуарам несло пыль, бумажки, звенели стекла, стучала мятая кровельная жесть; не знай, лучше тебе ничего не знать, говорил Грикштас, ничего и никогда — будет лучше; кто поймет, для кого и когда раскроется сердце этого человека? Ева прибежала ночью, когда я спал в учреждении на диване (до Крантялиса далеко), а на стуле рядом с одеждой дремал выданный в милиции ТТ (в подвалах, поговаривали, еще засели фрицы); Ева схватила пистолет и кинулась назад, к двери; он мне скажет, он мне скажет, — вдруг взвизгнула она не своим голосом и спустила курок; грохнул выстрел… Выстрелила и сама испугалась — будто очнулась от тяжкого, долгого сна — и швырнула оружие прочь, как лишнюю, совсем ненужную вещь; я тут же спрятал его. И повалилась на диван, закрыв ладонями лицо; напрасно я тормошил ее, напрасно допытывался, в чем дело, я ничего не мог понять; она плакала. Я останусь здесь, я останусь здесь, — стонала она, когда дверь распахнулась и вбежал дежурный комсомолец; теперь я буду жить здесь… Ева, у тебя есть дом… есть муж… Муж? Муж? — она вскочила и давай рвать на себе одежду — сдирала с себя вещи, точно они скрывают некую тайну; он мне скажет! Иногда, сказал врач, которого дежурный вызвал по полевому телефону, иногда это бывает от первой брачной ночи; бывает, что… Но у нее не первая! — возразил я, возможно слишком уж громко, потому что врач, сдвинув седоватые брови, пытливо глянул на меня, — будто никакого Даубараса никогда и не было на свете; ну а если не первая… в таком случае установить причину… и в больницу… Нет, не рожала, нет, — улыбается Даубарас той полной снисходительного презрения улыбкой, которая всегда, точно стальная кувалда, сдавливала меня и гнула к земле; в сумасшедшем доме, мой друг, нет родильного отделения… дети больных матерей… Матерей? Да уж не отцов, разумеется… при чем тут отец…
А вот Грикштас спрашивает — —
Вдруг мне почудилось, что этот человек надо мной смеется: он спрашивает, могу ли я любить? Но какая же любовь способна мне помочь, если в меня не верят, если я все еще — после стольких лет — чувствую удары по голове — раз два три, раз два три; дай дай поддай; Васька, Юзька и Яська колошматили не спеша, не слишком утомляя себя; за что; за то самое; за красивые глаза, балда; за то, что без отца, а ходишь в гимназию — что, разве не нахальство, братцы; за то, что не уступаешь дорогу хавире,
Тут я спохватился, что думаю в прошедшем времени — в прошедшем о Сонате, и сердито покосился на Грикштаса, который, по-моему, норовил забраться слишком уж глубоко — куда глубже, чем это дозволено добрым знакомым, пусть даже начальству, правда оказавшему, о, вне всякого сомнения, мне кое-какое, и даже большое, благодеяние; прежде всего о себе, думал я, даже в любви все прежде всего думают о себе самих и лишь потом о других; но это, может, вовсе и не любовь? Значит — и Соната, и я… И я — прежде всего о себе самом — значит — — — — — —
Я покраснел и поспешно отвел глаза — как бы маленькие да хитренькие глазки Грикштаса не прочитали что-нибудь у меня в мыслях; слишком много понимает; а вдруг он там прочтет и про Мету? И зачем он уставился на меня с таким любопытством, будто я — находка на дороге, которую надо развернуть и увидеть, что там внутри; будто я нечаянно подвернулся ему под ноги, точно еж, — и рукой тронуть боязно, и палкой оттолкнуть жалко — живое существо как-никак! — смотрит, опершись на суковатую палку, и качает своей сивой головой в плоской кепке, словно видит не меня, а что-то отдаленное и известное лишь ему одному, — некое огромное, лазурное поле из времени и пространства, где для меня, возможно, отведена одна лишь зыбкая, с желтоватым налетом серость. Что он видит? Голубятню, которую мы тогда сколачивали? Профессора Вайсвидаса? Мету? Или он забирался еще глубже — сверлили скважину маленькие мудрые глазки — все глубже — насквозь; не нравятся мне эти проницательные взгляды…
Я сразу же вспомнил, что у меня контрольная, и что надо вместе с товарищами повторить теорему, и что надо позвонить Сонате (так давно не звоню) — немедленно, пока не начались лекции; надо зайти и в отдел кадров — тоже, конечно, незамедлительно — не хватает каких-то сведений; найти Гарункштиса, списать новое расписание; сдать заметку в стенгазету, забрать у сапожника ботинки, — словом, переделать все возможные, а то и невозможные дела, — и все до лекций, которые, само собой, тоже не будут меня дожидаться; вдруг передо мной выросла вся эта гора неотложных дел, и я понял, что на все это не хватит не только одного этого дня, но и целой недели; я поспешно и все еще избегая встретиться с Грикштасом глазами, подал ему руку.
— Вот спасибо, — произнес он каким-то далеким голосом, словно очнулся от глубокого сна. — Спасибо за искренность: насчет пресловутой абсолютной правоты. Может, что-то в этом и есть, а? Человек, который всегда прав, может оказаться ужас каким скучным, правда? Особенно в глазах женщин.
— Женщин? При чем тут…
— Знаю. Не говори, — он покачал головой; я увидел, как он устал. — Прямое дерево красиво, когда видишь его один раз, а если каждый день…
— Значит, в три… как всегда… — сказал я и ушел, стараясь не думать ни о его словах, ни о чем-либо другом; надо было торопиться. И все же не мог я так просто взять да уйти, не оглянувшись еще хоть раз на этого человека; и он, кажется, не мог так просто отпустить меня; что-то уже связывало нас, какая-то единая участь, что свела нас у этой лестницы; по крайней мере, я чувствовал его взгляд — точно стрелу, вонзившуюся мне в спину между лопаток; я остановился и оглянулся. И даже был разочарован, не увидав ни Грикштаса, ни его пронзительного взгляда, только что сверлившего мне спину, и незаметно для себя отступил на несколько шагов назад, чтобы посмотреть, куда же он сгинул; и вдруг увидел его. Грикштас сидел на низком цементном парапете и, сощурив глаза (он ведь близорук!), смотрел прямо перед собой, на белый изящный особняк близ парка — тот самый дом Вайсвидасов, где много лет назад я впервые встретил его — его и Даубараса; сидел, смотрел и глотал белоснежные таблетки, доставая их из коробочки, лежащей на его ладони; рядом, у самых ног, валялись портфель и палка. Выглядел он маленьким и покинутым самой судьбой — здесь, у забора, под обнаженным, растопырившим голые сучья кленом, всеми забытый, жалкий, не похожий на себя; до меня ему, кажется, вовсе не было дела. Правда, он почувствовал взгляд и обернулся, точно пойманный с поличным, — перестал глядеть на дом; но меня он не видел и ничем больше не интересовался; тусклый, безжизненный взгляд — столь непривычный для его живых карих глаз — медленно скользнул мимо меня, описал пустой полукруг и застрял где-то за кладбищенскими крестами; я вдруг устыдился, перестал на него глядеть и поскорей двинулся подальше отсюда, по улице Траку, в город.
И не видя я видел его — напряженный, тусклый взгляд Грикштаса, устремленный куда-то поверх моего плеча — на то желтое поле времени и пространства, которое маячило за мной; я видел его, видел Даубараса, Вайсвидаса, Мету и множество других лиц, неожиданно возникших из былого и тесным кольцом окруживших меня; и, конечно, там была она, Ийя, подобравшая меня на рельсах; но не было среди этих лиц ни Лейшиса, ни Лейшене, ни Сонаты, хотя, идя домой, я как будто заметил ее столь знакомый силуэт в окне столь знакомого мне дома; как будто, — поскольку, глядя туда, на окна Лейшисов, я уже был где-то далеко; а возможно, глядя на Сонату, я уже видел другую. И тогда мне вдруг стало страшно.