Шрифт:
Следите ли вы за изменением московских улиц? За Арбатом, за Мясницкой, Тверской, Сретенкой. За их внешностью, движением, жестами, сигналами. Я не ошибся, когда употребил именно эти выражения. Они, московские улицы, сигнализируются ежедневно, они жестикулируют пред нами с горячей убедительностью, но мы не замечаем этого. Их жесты — о проходящем времени, о смене лет и зим, о выступлении новых поколений. Каждая пустячная деталь, я не говорю уж о новом доме Моссельпрома, о памятнике Тимирязеву, об автобусах, с рычаньем прорезающих Сретенку и Кузнецкий Мост, но вывески, афиши, форма фонариков у ворот домов — разве это не горячий назойливый
А толпа? Разве такая была толпа на московских улицах еще десять лет тому назад? Прибавилось народу в Москве до отказа. Напоило до краев людским дождем московскую чашу. Все народ торопливый, бегучий, свежий. Потонули в нем барыни с собачками, бобровые шапки над почтенными сединами первогильдийскими, наваченые плечи лицейских выкормышей. Лохматые жеребковые куртки, шапки с наушниками, летом — кепковое море, открытые груди в загаре — рабфачья быстрая волна.
Соответственно с этим и привычки. В трамваях ли, в театрах, у трестовской ли очереди — все по-иному, все по-новому: «Коопсах», «Апхим», «Эльмаштрест».
А трамваи. Попробуйте вскочить на ходу — сами знаете, какой веселый свисток у бдительного снегиря.
Или еще вот: стоите в очереди к № «А». Стоите тихо, спокойно, с выдержкой. И вдруг этакий купчик с рассеянным видом поперек всей очереди заходит, а за ним другой, третий. «Эй, гражданин. В очередь»… Но гражданин глух и слеп; он и не подозревает об очереди — он, так себе, подошел и норовит за пять шагов до остановки взлететь на подножку, дернув с размаху по носу переднего в очереди. Этот — пройда. Этот может и с казенными деньгами удрать. Остерегайтесь такого - ему наплевать на новый быт — он инди-ви-ду-алист…
Но все это мелочи, штришки, морщинки. Ими не выпишешь лица улицы, городского лица омолаживающейся Москвы. Оно — старушечье, рыхлое, дряблое вдруг сверкает таким задором, так передернется вдруг в ухмылке, так подмигнет лукавой ресницей, что невольно остановишься: почудилось, что ли, что эта старуха стародавняя вдруг пошла двадцатипятилетней походкой, задорно сверкая кипенью зубов. Смотришь — она опять уже плетется Мертвым переулком в выцветшей наколке с стеклярусным ридикюлем. Что за притча? Ведь в оборотней теперь веры нет. А кто же был это? Чье лицо мне почудилось? Может, той, что через сорок лет будет?
Вся изменчивость эта, все эти штришки и оттенки всетаки ложатся чересчур медленно. Настораживай ухо, поводи глазом вкось, примечая их, а тут тебе и введет в скулу оглоблей тяжеловоз на перекрестке, «сам виноват, зачем зеваешь». Так и не заметишь. Уж разве какой-нибудь «Доброхим» сам в ухо лапками скребется. А то все как будто бы то же. Вон вывеску новую вешают, вон дом на Милютинском, что с 14 года недостроенным стоит, заканчивают. Хороший дом, восьмиэтажный. Но это все с затяжкой: сначала леса, потом побелка, потом окна вставят. А если б сразу его взмыть кверху дней в пятнадцать. Да не его одного, а десятками, десятками на место особнячков, насупленных по бульварным кольцам.
Тогда бы сразу обновились улицы. Тогда бы не жестами глухонемых остановили они прохожего. Ясными глазами стекла, сильными мускулами лифтов притянули бы они к себе: порядок, стройность, размер. Но это все мечтания. Так не бывает. А все-таки. Давайте пустим ленту немножко скорее. Смотрите, как вскипает каменное тесто. Как мелькают стеклышками калейдоскопа взлетающие и вновь срываемые вывески, как изламываются улицы, перестраиваясь в новые порядки. Как отцветают газоны площадей, чтобы занести памятники и вновь разрушить их. Как убыстряется движение и затем спадает его волна, ныряя под землю, в коридоры метрополитенов, как врастают в землю надгробные
Что? Плывет по небу? Ну да, как облако, плывет по небу. Ведь уже изобретен воздухоподъемник — костюм для плавания в воздухе, Но это тоже мечты. Хотя говорят, что работа фантазии часто приводит к важным открытиям. Ну да мало ли что… Все-таки Иван Иванович пока не плывет, а плывет облако над Брянским вокзалом. Вот этот вокзал. Он как будто бы пешком пришел из Европы, да и остановился в Дорогомилове. Он выгнулся широкими арками, он поднял купола — он новый храм — храм движения. Но как уехать с него человеку приземленному, прикрепленному к жилой площади, к медленным вращательным движениям трамвайных колец, к кладбищам с особняками, к площадям и трестовским очередям? Видите ли, лента пошла немножко назад. Иван Иванович быстро смотался с неба, похудел на сорок лет, сделался Ванькой Облаковым, рабфаковцем Литературного института, изучающим метроритмические изменения ямба от Пушкина до наших дней, получающим стипендию в 17 рублей в месяц и жительствующим в общежитии Молодой Гвардии на третьем этаже, в комнате 13. Это из его головы и был взят весь предыдущий отрывок ленты рассказа, это его наблюдения и мелькали между строк.
Шел Ванька Облаков именно в Дорогомилово с Лубянки пешком — на трамвай денег не оказалось — и обдумывал будущую систему городского устройства.
И вдруг — вокзал. А ведь на вокзал-то ему и нужно. Недаром же он оттопал весь Арбат, пока все это передумывал. На вокзале что? На вокзале Граня из Педологического дожидает его, Ваньку Облакова. Живет она на Москве Второй. Приезжает в пять на лекции, а Облаков уж тут как тут.
Высоки залы Брянского вокзала. Светлы его лампионы, вделанные в потолок. А грохот, сотрясающий стены запыхавшихся дальних поездов. А неясный говор, ропот, топот вливающейся в двери дорожной сумятицы. Эх. Это тебе не Никола на Курьях Ножках.
Стеклянный вокзал.
Граня — педологичка. От Дорогомилова до Девичьего всего-то ходу двадцать минут. Да здесь, по Плющихе, и движения никакого. Потому и разговор не клеится.
А там, на вокзале, под вздохи паровозов, под шипение дуговых фонарей, под наплыв сотен шаркающих ног слова идут, точно под медные марши духового оркестра. Эх, жизнь, опять в сапог натекло. Ну и дрянь же улица Плющиха; одни еноты потертые попадаются. Даже нищих нет.
Вот тебе и клиника, а тут свертывать.
— Значит, в 11.
— Может, опоздаю на 15 минут, — Ты на углу обожди.
— Ладно.
Так — через день. И до чего это Граня подходящая.
Ни тебе скуления, ни тебе злобы. Только губы стиснет, а губы, как дождем вымытые. А ведь тоже не без фантазии. Шел Облаков назад, шел на Кудрине, не задумываясь. Хлеб горячий пахнет рожью, закромом, сытой теплотой. Уминал фунтов до трех. В особняке института жарко от набившихся ребят. Вечер синий от дыма, дыхания.
Спор, хохоток, лекция. Фррр… пошел частить: аллитерация, урбанизация, мелодизация. В академики лезут, черти. И ничего о том, как Москву перестроить. Стих не кирпич, рукой не вложишь. Эх, запеть бы о нем, о вокзале Брянском, пришедшем издалека в Дорогомилово. Чудаки. Попробуй о нем ямбом: так и выйдет — «летит кибитка почтовая». Ого. Уже девять с половиной. Долой мелодизацию. Даешь Девичье поле. И Ванька Облаков опять через Смоленский, замерзший в удавьем сне, — Граню встречать. Не плох и мост Дорогомиловский с огоньком своим. Дорого-милово. И дорого и мило идти с ней опять.