Только моя Япония (непридуманное)
Шрифт:
Один японский художник, поживший уже и в Нью-Йорке, и в Лондоне, и в Париже, посетовал, что японские девушки очень уж наивны по сравнению с их западными сверстницами. Я спросил, что он имеет в виду? Они беспрерывно задают вопросы, обижаются, разражаются слезами и нерешительны, отвечал он. Они все понимают буквально. Не ироничны и не рефлексивны. Не знаю, ему виднее. Мои знания японских девушек не столь подробны. По его же словам, они взрослеют только по выходе замуж и появлению детей. Но зато уж взрослеют сразу и решительно. Возможно, все же, это тоже несколько пристрастный и сугубый взгляд мейлшовиниста. Но мне показалось, по моему недолгому пребыванию здесь, что данная характеристика не лишена правдоподобия. Я ему поверил. Тем более что имел подтверждение тому и из других источников.
Конечно, высота и тембр голоса — вещь весьма обманчивая, особенно если судить из другой культурной традиции. Забавную деталь, между прочим, подметил один знакомый японский славист. Он поведал, что, бывая в Москве, с неизменным удовольствием посещает Малый и Художественный театры. Я нисколько не подивился склонности этого образованного человека к русскому театру и русской драматургии, которая вообще свойственна японцам. Да и не только японцам — во всем мире имена Чехова, Станиславского, Мейерхольда не сходят с уст любителей театра и интеллектуалов. Однако в данном случае меня весьма порадовало объяснение причины столь сильной привязанности к русской театральной школе.
Они говорят такими специальными голосами, как у нас в самурайских фильмах и представлениях, —
И вправду, эти так называемые «обедешные голоса» (в смысле, когда торжественно объявляют: Кушать подано!) давно стали как бы торговой маркой невинных последователей высокого театра. Вышесказанное касается вообще всех аспектов, вариаций и практик социально- и культурно-статусных конвенциональных говорений.
Но вернемся к нашей, то есть, вернее, ихней, Японии. Весьма забавна недавно возникшая и процветающая только в Японии мода-движение так называемых кагяру — молодых девушек. Она, эта мода, распространяется исключительно на школьниц старших классов, только-только выпрыгнувших из подросткового возраста. Выпрыгнув из этого мучительного возраста, но не образа, они тут же впрыгивают в коротенькие юбочки и непомерного размера высоченные платформы, красят волосы в абсолютно светлые цвета. Где-то и каким-то образом — загорают ли или мажутся, не ведаю — приобретают и постоянно поддерживают, независимо от сезона и погоды, ровно-шоколадный густо-загорелый цвет кожи (стилистической подкладкой этого движения называют подражание афро-американской юношеской моде). Попутно они выкрашивают бело-утопленнической помадой губы и белым макияжем подводят глаза. Это, несомненно, является протестом-вызовом достаточно жесткой и авторитарной школьной японской системе (о чем я буду иметь возможность рассказать ниже) и подобной же системе семейных отношений. Возможно, даже, скорее всего, данный феномен подростковой моды минует через достаточно короткий промежуток времени и новому путешественнику, забредшему сюда, все предстанет совершенно в другом виде и в исполнении других персонажей и в другом окружении. Обнаружатся совсем другие молодые люди, обуреваемые другими страстями и модами, представленные публике, экстерьезированные, так сказать, совершенно иным способом, иными нарядами и иными красками. А спросишь:
Где тут такие среди вас кагяру? —
Кагяру? —
Бродили здесь такие! —
Где? —
Прямо здесь? —
Прямо здесь? — в недоумении оглядываются.
Ну да, еще все из себя рыжие, на высоких платформах, молоденькие. —
Молоденькие? Нет, тут у нас только люди в возрасте, солидные, а таких не знаем! —
И только совсем уже дряхлые и престарелые, с усилием наморщив лоб, припомнят что-то смутное. Но на платформах ли, рыжие ли, молоды ли, кагяру ли — нет, тоже не припомнят.
Так что спешу запечатлеть. Мода эта носит достаточно выраженный постэротический характер. Она не имеет какого-нибудь минимального юношеского адекватного варианта. Девочки, как правило, отдельными группками без всяких там необходимых бы в подобных случаях сопутствующих бойфрендов часами и часами простаивают на людных и модных улицах мест своего обитания, типа района Шабуйе в Токио. Естественно, где-то там, на стороне, в свободное от основного занятия время они с кем-то, возможно, и встречаются, и совершают нечто естественное эротически-сексуальное, если время подоспело и желание созрело. Но это не включено в идеологию поведения и восприятия жизни, не начертано пылающими буквами на знаменах. Наоборот, в данном пункте программы зрим странноощутимый и сразу бросающийся в глаза постороннему прохладный провал. На этих девочек мне указал обитающий уже достаточно длительный срок в Японии известный российский письменник Владимир Георгиевич Сорокин — за что ему и огромная благодарность. Он также обратил мое внимание на темные пятна на коленках японских девушек. Я в ответ ему поведал историю о похоронной церемонии с серебряным молоточком и похрустывающими косточками, изложенную выше, чем его премного порадовал. Он умеет ценить и осмысливать подобное. И в данном случае он понял и оценил в полной мере, чем премного меня порадовал.
С ним же мы при помощи одного доброхота попытались произвести опрос двух таких кагяру. Оказалось, что стоят они на модных перекрестках не только по вечерам, как мы предполагали, но целыми днями. Ради сего им пришлось даже оставить школу, так как она не совпадала ни со временем, ни со смыслом избранного ими способа жизнепроведения. Чем занимаются во время своего многочасового стояния, они толком не смогли объяснить. Не могли они толком и объяснить ни свои цели, ни назвать музыки, которую они предпочитают, ни припомнить какие-либо фильмы или телепередачи. В общем, все понятно. Как правило, после подобных эскапад молодежь честно и добросовестно включается в жесткую рутину японской весьма утомляющей жизни. Не знаю, так ли все будет и с этим нынешним поколением — посмотрим. Вернее, японцы посмотрят. А мы, если нас еще раз занесет сюда через пять-шесть лет, от них и узнаем результаты данного нехитрого полудетского бунта. Других, более явных, жестких и осмысленных противостояний режиму и обществу, наподобие, скажем, движения 68-го года, я не заметил. Да и никто о них не поминал.
В Японии же я испытал и давно неведомое, а вернее, просто никогда и не испытываемое мной чувство. Едучи в метро, я ощутил нечто странное, необычное в своем телесно-соматическом и чрез то даже в какой-то мере социальном положении внутри вагона. Только через некоторое время, пометавшись внутри себя в поисках ответа на подобное положение и самоощущение, я понял, что смотрю почти поверх голов целого вагона — ситуация невозможная для меня, просто немыслимая ни в Москве, ни в какой-либо из европейских столиц, где я вечно горемыкаюсь где-то на уровне животов понавыросшего гигантоподобного нынешнего населения западной части мира. Но это, как и все здесь написанное и описанное, тоже отнюдь не в смысле каких-либо национальных или геополитических предпочтений в нашем мультикультурном мире, который, которые, в смысле, уже миры я принимаю горячо, всем сердцем и разумом. Тем более что и в Японии ныне начинают появляться пока еще, к моему временному счастью, немногочисленные экземпляры — губители моего чувства собственного телесного достоинства — эдакие высоченные новые японские. Кстати, с преизбыточной удручающей силой подобное я ощутил, когда прямо с самолета попал, по известному выражению: как крыса с корабля на бал. То есть оказался на какой-то голландской невразумительной вечеринке сразу по прибытии из Токио в Амстердам. Со всех сторон меня, уже полностью отвыкшего от подобных размеров и объемов, окружали, обступали, теснили, уничтожали психологически и нравственно, огромные, беловатые, нелепо скроенные, тупо топтавшиеся гигантские мясистые тела. В моем сознании, помутненном огромной разницей во времени и одиннадцатью часами полета, все это разрасталось в потустороннее видение кинематографической замедленной съемки с низким густым гудением плывущих неразличаемых голосов. Попав в мир иных размеров и скоростей, будучи сжат почти до размера точечки, перегруженный собственной тяжестью и внешним давлением, я отключился, впал в небытие и заснул долгим, трехдневным беспрерывным сном. Когда я проснулся, квартира была пуста, из окна струилось бледноватое дневное бескачественное свечение и доносились дребезжащие трамвайные звонки. Я был расслаблен и с трудом припоминал все произошедшее. В уме только проносилось: милая, милая Япония! Где ты? Примешь ли ты когда-нибудь меня снова в свои уютные ячейки жилищ и соседство соразмерных со мной людских существ!
Все это и подобное понятно и объяснимо. Но иногда по прошествии достаточного времени вдруг забываешься. То вдруг русская интонация на улице Токио почудится. Обернешься, завертишь встревоженной
Или вот, к примеру, гуляя где-нибудь в окрестностях Саппоро, оглянешься — травка, деревца, цветочки подмосковные — где я? Успокойся, успокойся, ты на месте. В месте твоего нынешнего временного, но достаточно длительного пребывания — в Японии. А то конференция японских славистов с таким жаром и самозабвенным пылом обсуждает творчество Сорокина и русскую женскую прозу, что сразу понимаешь — нет, не в России. Вот бы в Москве так! Да нет, не надо. Должно ведь всякое сохранять свой неподражаемый и неимитируемый колорит и особенности. Вот особенность русской литературно-академической ситуации, что там Сорокина не обсуждают. И правильно. Пусть для собственного колорита это и сохраняют. А в Японии для собственного колорита пусть обсуждают. Он им, что ли, больше идет, подходит, подошел, совпал. И все в порядке.
А то и вовсе казусные, до сих пор необъяснимые, то есть необъясненные для меня ситуации. Например, на пути в весьма удаленное местечко Ойя из окна машины я увидел неказистое зданьице, к фасаду которого крепилась достаточно внушительного размера вывеска с таким узнаваемым нами всеми, всеми нашими соотечественниками, профилем. Нет, нет. Не Маркса, не Ленина и не Сталина, что было бы вполне объяснимо и лишено всякой загадочности, хотя и наполнено определенной исторической многозначительности. Но нет. Среди иероглифов и воспроизведенной латиницей, видимо, фамилии владельца заведения, кажется Ямомото, замер своей лисьей хитроватой физиономией в цилиндре Александр Сергеевич Пушкин. Да, да, тот самый, так часто самовоспроизводимый профиль, начертанный твердой и стремительной его собственной рукой при помощи лихой кисточки и туши на странице какой-то из досконально изученной мильонами пушкинистов пожелтевшей от времени рукописей. Но здесь! Что бы это могло значить? Я был столь удивлен, что не успел расспросить о том моих попутчиков, так как видение стремительно исчезло за окнами уносившейся вдаль машины. А уносилась она в весьма и весьма примечательное даже по меркам такой в целом примечательной страны, как Японии, место. Называлось оно, впрочем, и до сих пор называется, как я уже сказал, — Ойя. Не все японцы и бывали там. Из моих знакомых, у которых я разузнавал впоследствии в попытках выведать некоторые дополнительные подробности и детали, там не бывал никто, но слыхали все. Слыхали под различными наименованиями — то Хойя, то Охойя, то просто Хо. То ли мое ухо не различало основополагающего единства за особенностями личного произношения. Но это и не важно. Метафорически же, среди ее знающих и сполна оценивающих, эта местность именуется даже каким-то специальным пышным восточным наименованием, типа: наш китайский рай. И действительно, по уверению там бывавших, да и по моему собственному впечатлению, она весьма напоминает пейзажи классической китайской живописи, свойственные живописному Южному Китаю, где я, впрочем, не бывал, но нисколько не соответствуют привычному японскому ландшафту. На небольшом, по сути, клочочке земли изящно и пикчурескно (не писать же: живописно — это нисколько не отражает специфичности данного, как бы вырванного из обыденной красоты окружающей действительности места) сгружены гигантские белые камни. Я бы назвал их скалами, если бы подобное слово и образ тут же не вызывали у нас ассоциацию с чем-то острым и мрачным, типа кавказского или скандинавского. Нет, камни хоть и гигантские, но какие-то закругленные, обтекаемые, ласковые, улыбающиеся, как высоченные слоновьи бивни или безразмерные яйца каких-то добрых и улыбчатых динозавров. Светясь неизбывной теплой белизной слоновьей кости, они примыкали друг к другу упругими телесными боками, расходясь на высоте, образуя огромные лощины, заросшие веселой кудрявой растительностью. Причудливо громоздясь, они обрамляют собой разнообразной конфигурации полузакрытые интимные пространства, где протекает речка с переброшенными через нее легкими ажурными мосточками. Небольшие изящные деревянные домишки как бы встраиваются, уходят в глубину выступающей, поглощающей растительности, выставляя на дорогу строго-геометрически прочерченный неназойливый темноватый фасад с окнами. Людей что-то особенно незаметно. Зато на вершинах камней и даже в прозрачной воде неглубокой, но быстрой реки обнаруживаются удивительные райские птицы с длинными хвостами блестящей, переливающейся всеми цветами побежалости, окраски. Они выкрикивают получеловеческие изречения, которые, по всей вероятности, легко расшифровываются оказавшимся бы здесь по случаю, но к месту, окрестным населением. Но пусто, пусто. Даже пустынно. Несколько даже тревожно. Инстинктивно даже оглядываешься в ожидании неожиданного появления кого-нибудь за спиной. Никого. Пусто. Только вскрикивающие птицы. По незнанию, эти протяжные и нерезкие выкрики воспринимались мною просто как звуки продувания ветром полости какого-либо небольшого духового деревянного инструмента. Вокруг них, восходя к небесам и взаимопересекаясь, как радуга или испарения, окутывая их многочисленными воспроизводящими и дублирующими контурами, восходили и растворялись радужные видения, возникая и тут же исчезая во внезапно распахивающихся и моментально смыкающихся складках пространства, в глубине которых ощущалась явная скрытая, неведомая жизнь. То снимая очки, то снова водружая их на обгоревший нос, я пристально всматривался, пытаясь разглядеть эфирные ойкумены неведомой жизни. Величаво повертывая головками, птицы следили за всеми моими передвижениями, абсолютно необеспокоенные близким человеческим присутствием и внимательным их рассматриванием. Они выдергивали из воды блестящих рыбешек, подкидывали их высоко вверх, и те, прежде чем опуститься ровно в раскрытые подставленные клювы, в воздухе серебром вычерчивали знак зеро. При этом птицы как будто даже специально растопыривали перья хвоста и крыльев для более внимательного рассмотрения. И вправду, с их стороны в этом был определенный доброжелательный просветительный, даже дидактический жест. О, если бы я смог постичь его смысл и употребить во благо! По бокам крыльев и на каждом обнажившемся фигурном пере хвоста я обнаружил необыкновенной конфигурации иероглифы. По моему приблизительному и смехотворному их позднейшему воспроизведению в воздухе пальцем и даже ручкой на бумаге мои знакомые попытались определить это как иероглифы Севера, Высоты, Воды и Камня. Звучит не очень убедительно, но и не то чтобы совсем неубедительно. Ну, хотя бы хоть как-то! Сказать за глаза и предугадать заранее некие общие, постоянно воспроизводившиеся бы тексты нет никакой возможности, так как каждый раз и каждая птица несет на себе особенные знаки своей специальной принадлежности и служения. Они чем-то мне напомнили ту бабочку-страдалицу, встреченную в другой, не менее удивительной, многозначащей, но сумрачной местности. Уж не родственники ли они, почудилось мне. Не посланы ли они одной и той же рукой явить миру в единственно возможный редкий спасительный момент некую неземную тайну и истину? Впрочем, мир как всегда ее не только не понял, но даже не заметил, не обратил внимания.