Только не о кино
Шрифт:
А это не счастье наше неохватное, не благодарность наша величайшая судьбе, коммунизму (идее, а не партноменклатуре), Советской власти, что наши грезы юношеские (моего поколения) оканчивались только торжеством! И ничем другим не могли оканчиваться! Это — не счастье? Не благодеяние для развивающегося, входящего в жизнь индивидуума? «Эх вы-и…» Отрицатели. «Ошибконазыватели» нашей семидесятилетней истории… Темнота вы. И пошляки. Недоумки. «Мышление, выбор не даны вам природой…» Чужого голоса перепеватели. Чужих пошлостей. Если не пакостей…
К вопросу о пользе гласности для юности… Не брехливая и ничем не сдерживаемая гласность нужна юности, а разумная ясность.
Хорошее было время… Голодное, холодное, бесштанное, но… замечательное! Давно утих, улегся оголтелый разгул свободы 20-х годов, когда «освободившиеся» ото всего (и от совести и разума в том числе) наглые и нахальные псевдоинтеллектуалы и авангардисты «сбрасывали
Когда-то, в бытность мою еще студентом Щукинского училища, мне запала случайно в память вскользь оброненная, не впрямую, фраза нашего дивного, восхитительного Бориса Николаевича Симолина, читавшего нам историю изобразительных искусств и историю костюма (а истории развития музыкальной культуры — не было! Ну по-че-му, в театральном-то ВУЗе?.. По-моему, и до сей поры нет. Как можно воспитывать — и выпускать! — актера, режиссера без знания истории музыки?..) А фраза, оброненная Симолиным, была о том, что, в общем-то, государственность и художественная культура никогда не развивались в прямо-пропорциональной зависимости: мол, чем сильнее государственность, тем пышнее цветет культура, — нет! Всегда наоборот. В обратно-пропорциональной зависимости: чем сильнее и надежнее расцветает государство, тем более слабеет, хиреет культура, искусство. И наоборот: чем хуже идут дела у государства, тем ярче, пышнее, свободнее вспыхивают достижения культуры. (Правда, сегодняшний момент, кажется, являет собой исключение из этого правила: сегодня, вроде и государство не очень пышно цветет, и культура… как-то незаметно, чтобы торопилась со своими достижениями, воспользовавшись этими временными послаблениями в поступательном движении нашего государства.)
Такого, конечно, как обязательного к усвоению студентами, преподаваемо быть не могло в наше время — середина 50-х! — да и сегодня вряд ли… (стало быть, чем сильнее мы укрепляем наше государство, тем вернее губим культуру? А чтобы поднять культуру — надо распустить или разогнать государство?)… Но поскольку мысль эта не казалась нашему Борису Николаевичу абсолютно пустой и никчемной, то не высказать ее, не обронить, хотя бы вскользь, — он не мог. А что нами лучше и вернее усваивается: ежедневно занудно вдалбливаемое или оброненное вскользь? Только бы заметить, услышать, обратить внимание, не прохлопать ушами, не пронестись в привычной душевной конфронтации ко всему занудно-вдалбливаемому, — не пронестись своим вниманием мимо этого случайно оброненного.
Мне кажется, наша государственность после войны и до самой смерти Сталина чувствовала себя совсем неплохо, а в искусстве, особенно самом массовом, зрелищном, зрительском, театре и кино, пышным цветом цвел Корнейчук и иже с ним, не столь громкие и заметные, как он, но нисколько не менее вредные и противные (ну, может, вредные — менее, поскольку вот с ходу не приходят на память, слава Богу, забылись, а Корнейчук крепко засел в мозгах). И — в то же время! — советские экран и сцена прямо-таки «кишели» классикой! Русской, советской, мировой, национальной! И американская киноклассика «Золотого века» их кинематографа как раз добралась до нас «в качестве трофея» из отбитой у Гитлера Европы. И французы с англичанами. А тут и итальянский неореализм подоспел. И опять же — свобода выбора была: кто наслаждался Кочетовым, Бабаевским, «Белой березой» Бубеннова и «Алитетом, уходящим в горы» Семушкина, а кто с жадностью, восторгом и вседушевным приятием ловил проблески интеллигентности в пьесах Симонова («Так и будет!»), Погодина («Сонет Петрарки», «Маленькая студентка»), Крона («Второе дыхание»), в прозе Виктора Некрасова (я говорю только о 50-х годах и о том, что было разрешено, было доступно всем).
И ведь не бесплодными оказались 50-е (как время взросления и осмысления себя в мире и мира вокруг себя для моего поколения). Мое поколение дало, на мой взгляд, абсолютно бесспорные ценности в области духа: тут и Распутин с Вампиловым, однокурсники Иркутского университета в 50-е годы; и Шукшин с Тарковским, однокурсники ВГИКа (мастерская М.И. Ромма) в то же время; да и еще, поди, найдутся…
(Была, была у нас свобода выбора. Была! И Достоевский не был сожжен, как (судя, правда, только по кинохронике) в Германии фашисты сжигали Маркса, Гегеля, Гете и прочую гордость немецкого народа. Не переиздавался Достоевский в то время — это было, но в библиотеке и у букинистов был вполне доступен. И Бунин был доступен, и Есенин. В школе их не очень «проходили», но называть — называли. А тут, к концу 50-х, пошли один за другим Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон, уж в публикациях и переизданиях, не только то, что уцелело от изданного в 30-е годы. Да, кстати, к концу 50-х и Достоевского начали переиздавать, и прочих. Кто хотел — вполне мог читать. Но всегда ведь приятней вину за собственную лень, нерадивость, бездеятельность свалить на «притеснения», на условия, обвинить кого-то, но только не себя…
А может, вот это и нужно для преподавания литературы в школе? Свобода выбора? А? Не определенно-директивное: Онегин хоть и «лишний», но с декабристами якшался, сам чуть не стал декабристом (в уничтоженной 10-й главе) — значит, почти что положительный (полностью положительных до Революции вообще быть не могло); Ленский — «носил бы стеганый халат» да еще и возможному декабристу противостоял — чуть ли не в отрицательные его! Сатин в «На дне» — уж чего в нем положительного? Шулер, забулдыга, босяк, но у него: «правда — Бог свободного человека» — стал быть, положительный. А Лука — утешитель, не борец, да еще в Бога верует — куда ж его? К тому ж положительный полюс у нас уже занят Сатиным — в отрицательные Луку-Иуду… Вот если бы не это! Не куда учителя укажут, а то и сам основоположник самого соцреализма, лет через 30 после написания своей, в свое время прогремевшей и покорившей мир гениальной пьесы… А почему бы тогда не следовать заветам Льва Толстого, который к старости, по-моему, отрекался ото всех своих художественных произведений как от выдуманных и неправдивых? Давайте последуем этим заветам классика и не будем Толстого вообще читать, не то что в школе «проходить»… Вот если бы не это! Не определенное. Не директивное. Не «или-или», а свобода?
Была, была у нас свобода. Пусть не разумно предоставленная, мудро и предусмотрительно дозированная, пусть случайная, разгильдяйская, но — была! Я вон, например, позволял себе в 1953–54 учебном году, заканчивая 10-й класс, когда «оттепель» еще и не начиналась (я имею в виду: у нас, в Сибири), только-только Сталина похоронили да Берию «разоблачили» — в общем до «плюрализма» было еще далеко, — а я как-то позволял себе не ненавидеть «утешителя» Луку в «На дне» Горького (чуть не написал: «Нижнего Новгорода»…) и кулака Якова Лукича Островнова в «Поднятой целине» Шолохова. Вроде, велено было их ненавидеть и осуждать, а я вот не ненавидел и не осуждал. Целиком не осуждал. Нет, конечно, сцена убийства Хопрова, на которое Яков Лукич вынудил Половцева, и которое организовал (или помог организовать), а сам и трясся от страху при исполнении, и блевал после, — эта сцена никаких хороших чувств к Якову Лукичу не вызывала. Но вот как он «к агрономам прислушивался» да культурным хозяином стал — ну что ж в этом-то плохого? Погоревать только, что «жизня так повернулась», что вместо развития своих культурно-хозяйственных способностей пришлось Лукичу убийствами и прочей античеловеческой пакостью заниматься.
А Луку из «На дне» и вовсе осуждать вроде не за что было, хотя к этому настойчиво призывал сам «основоположник». Правда, несколько позже призывал, не когда писал, где-то в начале 1900-х годов, а уже ближе к 30-м. Потом, уже взрослым, я узнал, что не я один не доверял позднейшим призывам основоположника. Первый исполнитель и полноправный соавтор Горького в деле создания образа Луки, народный артист СССР Иван Михайлович Москвин, тоже, оказывается, не верил этим позднейшим «осуждениям» Горьким своего Луки, не верил и не скрывал этого.
«Люблю я эту роль очень, — признается в статье «Мой Лука» И.М.Москвин в декабре 1940 года в связи с выступлением на тысячном спектакле «На дне», — … как мне было горько, когда Алексей Максимович в 1932 году стал отказываться от своего Луки… писал… что такие утешители «утешают только для того, чтобы им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души». Утешители этого рода — самые умные, знающие и красноречивые. Они же потому и самые вредоносные. Именно таким утешителем должен был быть Лука… Но я, видимо, не сумел сделать его таким». Вот с последними словами я с Алексеем Максимовичем согласен и прибавлю еще от себя, что когда он писал Луку, то он не то что не сумел сделать его вредоносным утешителем, но и не хотел. Иначе, чем объяснить то его огромное волнение во время чтения «На дне» у нас в театре, когда в сцене Луки с умирающей Анной он остановился в середине монолога Луки от мешавших ему слез и, вытирая смущенно глаза, сказал: «Здорово написано…»