Том 1. Повести и рассказы
Шрифт:
Поужинав, Кирилл Тимофеевич закурил перед сном всегдашнюю «беломорину», вышел на балкон своего двенадцатого этажа; белые коробки домов с черными решетками окон и редкими огнями кое-где были видны в ясной ночи очень далеко, почти до кольцевой дороги. Там, у дороги, в одной из башен жила со вторым мужем Витей его старшая дочь Тоня – копия своей матери, такого же невысокого росточка, худенькая, голубоглазая. Кирилл Тимофеевич гордился дочерьми: обе окончили институт, обе инженеры. Старшая работает в Москве, а младшая поехала по распределению далеко за Урал, правда, прописана пока дома, может, еще вернется. За младшую Кирилл Тимофеевич не беспокоился: характер у нее был его, не девка, а черт в юбке, такая нигде не пропадет! А вот у Тони судьба не задалась: первый муж попался алкаш алкашом, второй тоже не лучше, детей нет, плохо живет дочка. Пробовал
Докурив, он бросил папироску с балкона, проследил полет гаснущего огонька и пошел спать. С тех пор как дочки уехали из дома, Кирилл Тимофеевич спал в большой комнате на тахте. Здесь его большому телу было куда привольнее, чем на узкой кровати из рижского гарнитура. В темноте комнаты белели нейлоновые занавеси, матово светилась хрустальная люстра, а над тахтой, на стене, покрытой ковром фабричной работы, висело старинное кремневое ружье – самая сокровенная для Кирилла Тимофеевича вещь, с которой не расставался он с 1942 года.
– Завтра пойдем, – глядя на ружье, сказал ему, как живому, Кирилл Тимофеевич. – Пойдем…
Прикрыл глаза, начал вспоминать войну, автороту, да что-то не вспоминалось ничего ясного. Уже сквозь сон услышал вдруг звук, похожий на вой падающей бомбы, вскинулся от подушки – свистело в ванной, кто-то из верхних соседей пустил воду, полуночники чертовы! Подождал минуту-другую, пока оттаял в груди такой знакомый, противный холодок тех фронтовых дней, и уснул как убитый – как-никак двенадцать часов отколесил по всему городу, усталость взяла свое.
Он и раньше думал, что, когда пойдет наконец к Большому театру в праздник Победы, обязательно возьмет с собой ружье. Если вдруг случится чудо, встретится кто-нибудь свой, из автороты, и не признает в нынешнем Кирилле Тимофеевиче прежнего Кирюшку, то уж ружье признает обязательно. Ружье ведь особенное, историческое ружье для всех ребят 322-й отдельной автотранспортной роты…
Утром, чтобы народ не глазел раньше времени и пустили в транспорт, он обернул кремневое ружье в старенькое льняное покрывало, пестревшее рыжими подпалинами – Нюра обычно на нем гладила, – и двинулся в желанный путь.
Стоя в переполненном вагоне метро, Кирилл Тимофеевич старался думать про войну, да что-то не думалось: мелькали перед глазами какие-то рытвины, полные грязи, канавы, ветла у въезда в польскую деревушку, название которой он забыл, а точнее, никогда не держал в памяти, – все расплывчатое, не в фокусе, как будто смотрел он в бинокль, налаженный для чужих глаз; казалось, подкрутить бы его чуть-чуть – и будет четкая картина, да что-то не подкручивалось. Вроде бы у той ветлы погиб Зворыкин – в первый год войны до чего противный был парень, а потом пообровнялся, человеком стал, чем-то даже похожим на их отца-командира Крюкова. Жив ли сейчас Крюков? Если жив, то совсем глубокий старик. А с молдаванином Василакой они демобилизовались в один день, еще на их с Нюрой свадьбе гулял Василака, решили даже переписываться, да так и потерялись. Фамилии помнил, а лиц не воскрешала память… Даже лица Патимат не смог вспомнить, сколько ни силился. На какой-то миг проплыли перед взором ее руки – тонкие
А за два дня до этого в горах Дагестана молодой усатый шофер ловко крутил баранку, почти не сбавляя скорости на поворотах, задок то и дело заносило к самому краю пропасти, и, не будь машина тяжело груженной, она наверняка сорвалась бы.
Райкомовский шофер с вожделением косил черным выпуклым глазом на погоны капитана первого ранга и орденские планки на груди необычного, молчаливого пассажира. Он и лихачил-то ради него, чтоб добиться хоть слова, пусть даже окрика. Но что он ни выделывал, лицо пассажира оставалось далеким от всего окружающего. Заднее сиденье газика было снято, на полу, полуобернутый в брезент, громоздился гранитный памятник.
«Такого не испугаешь», – обиженно и почтительно думал шофер, теряя надежду поговорить со знатным человеком, и злился, что нечего будет рассказать знакомым, а врать он не умел – не обладал фантазией.
Когда машина въехала в аул, майские звезды уже горели в полную силу, большие, яркие, переливающиеся, какие бывают только в горах. Над саклями стояли белые веревки дыма – хозяйки готовили ужин своим мужчинам.
Газик развернулся на площади у правления колхоза, где когда-то много лет подряд на Доске почета бессменно висел полинялый от дождей портрет Патимат.
На годекане [1] шел большой вечерний хабар [2] . Увидев машину, многие мужчины поднялись, желая рассмотреть, что за начальство занесло в аул на ночь глядя. Только старики не сдвинулись с места, даже не повернули голов: чувство собственного достоинства не позволяло им быть любопытными.
– Вот я и дома! – сказал Магомед Абдуллаевич (так звали капитана первого ранга), медленно открывая дверцу.
И так захотелось ему обмануть время, помчаться вприпрыжку через аульскую площадь по узким каменистым улочкам к родным воротам! Задать маленькой черной корове корм, послушать, как вкусно она чавкает, ощутить, как благодарно лизнет она ароматным шершавым языком его щеку и руки. Потом помериться силами с братом Султаном, еще и еще раз доказать ему, что он, Магомед, сильнее и старше. А потом подняться на крыльцо, отворить дверь в саклю, где, стряпая хинкал, раскраснелась мать. Нет… Отцвели те цветы и травы альпийские, что бросал он в кормушку маленькой черной корове; в лампе выгорел тот керосин, что освещал его первые книжки; в очаге прогорели те дрова, что варили им хинкал. Нет Султана, нет мамы, сакля их, верно, подгнила и обрушилась, остались одни только камни.
1
Годекан – место мужских посиделок в ауле (аварск.).
2
Хабар – разговор (аварск.). даже не повернули голов: чувство собственного достоинства не позволяло им быть любопытными.
Все эти чувства испытывал Магомед Абдуллаевич, шагая через площадь к годекану. А навстречу ему поднимались давным-давно позабывшие его и позабытые им сверстники, которых, уходя из аула, он оставил мальчишками, а теперь встречал немолодыми мужчинами.
– Асалам алейкум!
– Алейкум салам! – дружно раздалось в ответ.
Он назвал себя, и тогда даже старики поднялись со своих насиженных мест навстречу дорогому гостю.
Весть о том, что приехал прославленный сын старой Патимат, всполошила весь аул. Долго в эту ночь не гасли в саклях огни – еще бы, такой хабар!
Каждый старался заполучить знатного гостя к себе. Председатель колхоза и парторг обиделись на Магомеда Абдуллаевича – он предпочел их пышному гостеприимству бедную саклю Черного Магомы. Старик был еще другом деда Магомеда Абдуллаевича, знавал его прадеда и жил на земле так давно, что уже, как в детстве, вновь уверился, что будет жить вечно.
Старик засветил подслеповатую керосиновую лампу, огонек ее был слаб и немощен и скрыл от гостя полотнища паутины, закопченные стены, прах и тлен, который лежал в сакле на всем. В очаге затрещали дрова, в котелке весело запрыгали большие черные бобы.