Том 1. Повести и рассказы
Шрифт:
– Аллах с ним, с законом, а ты иди и поплачь самовольно. Христос простит, – говорит русская.
О сыновьях разговор или о мужьях? Этого я никогда не узнаю. Ах, сколько разных глупых законов выдумали люди. Как много нелепого в правилах нашей игры.
«Мне кажется, что я каждую минуту могу умереть от счастья!» – слышу я голос Нины и вижу округлый лиловый синяк чуть выше ее левого колена.
Тристан и Изольда
На улице цветет
Я стою у окошка «авиа и заказная корреспонденция». Передо мной чернявая девчушка лет пятнадцати с целой пачкой пакетов – курьер какого-то учреждения. Принимает корреспонденцию худенький загорелый мальчик в белой сетчатой тенниске, надетой прямо на голое тело. Когда он приподнимается со стула, чтобы положить пакет на весы, на его зеленых техасах отчетливо виден мокрый круг – море в трехстах метрах от почты. Мальчишке не дашь больше четырнадцати лет, наверное, он учится «на должность». Его выгоревший на солнце чубчик аккуратно приглажен, белесые брови строго сведены к переносице малинового облупившегося носа.
– А это что за слово, непонятно? – сурово спрашивает он чернявую девчушку, возвращая ей один из пакетов.
– Главцентробумпром, – уверенно читаю я, заглянув через ее худенькое плечико с маленькой, словно сургучной, родинкой на левой ключице. – Главцентробумпром.
– А-а, – нарочито спокойно говорит мальчишка и, вдруг перехватив мой взгляд, замирает с открытым ртом.
Его чистые глаза наполняются трепетным светом восторга, и ясно, что, кроме этой капельки сургуча, нет для него сейчас ничего на свете.
Девочка нерешительно прикрывает родинку ладошкой.
На улице дует вольный морской ветерок, томительно пахнут белые гроздья акации, выхлопывают синий вонючий дым машины. Мне почему-то вспоминается, как ходил я в школу в ботинках, подошвы которых были прикручены алюминиевой проволокой. И как однажды, когда мне было уже лет тринадцать, я увидел толстую книгу в коричневой обложке, на которой было написано прописными буквами «САТИРА И ЮМОР». Я почему-то решил тогда, что Сатира – это девушка, а Юмор – мужчина, и сладостно думал, что они любят друг друга, как Тахир и Зухра или Тристан и Изольда.
Главцентробумпром – невольно возвращаюсь я в мыслях к несуразному конторскому слову, к мальчику и девочке, вся жизнь которых так далека от этого слова. Я думаю о том, как старательно он выписывает квитанции, ставит штемпели, как дрожит его сердце от усердия и боязни напутать. Я хорошо его понимаю, потому что тоже получил свою первую зарплату в пятнадцать лет. Вполне возможно, что ночью ему приснится этот ГЛАВЦЕНТРОБУМПРОМ в виде слона с прозрачным полиэтиленовым брюхом, набитым заказными письмами, с чугунными ногами, которые могут раздавить в любую минуту, с горящими глобусами вместо глаз. Слон вот-вот настигнет его, стопчет, но тут вдруг откуда ни возьмись появится чернявая девочка с маленькой сургучной капелькой на левой ключице, возьмет его за руку и одним рывком поднимет в небо.
Десять
Пловец
В столицах люди живут отдельно, и каждый мотается, как электрон, по своей орбите, не в силах превозмочь суету и присмотреться к соседу. Там словно и не бывает ни умирающих, ни убогих, ни скорбящих, ни шальных от счастья, там все – озабоченные. А в маленьком городе люди живут в полной известности друг о друге, и поэтому на каждой улице есть свой дурак или своя знаменитость.
У нас на Приморской обе эти роли достались сыну старенькой учительницы математики Марьюшки. Не помню, кажется, его звали Андреем, а уличное прозвище было у него Чугунок. Уже больным он читал очень много книг – его мать таскала их из библиотеки сетками, в пять минут устно решал любую школьную задачу по алгебре, и о нем говорили: «Дурной, дурной, а чугунок варит!» Наверное, отсюда и вышло прозвище Чугунок. Хотя его больше пристало бы назвать печкой: двухметрового роста, могучего телосложения, он напоминал высокую, под потолок, округлую голландскую печку, какие стояли у нас в классах. Рассказывали, что когда-то он окончил нашу школу с золотой медалью, а потом долго, чуть ли не десять лет, учился в Москве.
Мы жили по соседству. Летом он приезжал домой, и я живо помню, как наша Марьюшка, перед которой трепетала вся школа, робко советовалась с моей бабушкой, какой цветок срезать для букета, а потом бежала на вокзал встречать поезд.
У нас была невиданная, знаменитейшая на всей улице коза Ирка, дававшая четыре литра молока в день. И когда у Марьюшки гостил сын, она каждое утро покупала у моей бабушки пол-литровую банку парного молока. В те первые послевоенные годы это было дорогое удовольствие.
Я так и вижу перед глазами… Розовый лоск раннего утра на черепичной крыше соседней, Марьюшкиной, мазанки, высокую черную козу с белыми дьявольскими глазами, привязанную к штакетине некрашеного забора, бабушку с подойником в руках, слышу радостный голос Марьюшки: «Уже доите, уже можно идти?» А на самой границе между нашими двориками стоит молодая белая вишня, и за нею, выше ее на голову, – обнаженный по пояс юноша. Спеша, чтобы молоко не остыло, Марьюшка подает ему банку через забор. Он протягивает длинную загорелую руку между ветками отцветающей вишни, и лепестки опадают на его исполинский торс. Запрокинув голову, он пьет большими глотками пахучее козье молоко, и волнистые нити пара дрожат у его лица.
Да, в те времена он был самым великим человеком на всей нашей улице, а Марьюшка – самой гордой матерью. Она высоко носила черноволосую маленькую голову, и ее увеличенные стеклами очков черные глаза сияли неколебимым торжеством. В те времена сын Марьюшки был для каждого на нашей улице недосягаемым образцом человеческого успеха, здоровья и счастья. А потом мы все вдруг узнали, что он «чокнулся». Моя бабушка говорила, случилось это с ним оттого, что он «переучился, хотел все узнать, а всего не узнаешь».