Том 1. Пруд
Шрифт:
Видел одно черное небо, да крутился на небе дикий, бешеный столб, рассыпался в бездне тончайших сверкающих снежинок и вновь вырастал и крутился:
— Никогда-никогда!
И встала перед глазами выломанная дверь, и мать, ее вывороченные ужасом глаза…
— Никогда-никогда! — рванул черный ветреный столб.
И гудела телеграфная проволока и повторяла на разные лады тысячу раз.
— Никогда!
Пошел устало.
Жалел себя и звал смерть, и вместе умирать не хотелось,
Ведь, когда тебе в лицо плевали, когда на спину садились, ты гнулся и нес, и топтали и помыкали тобой и ты нес.
Ведь ты смирился, потому что позволил согнуть себя…
Катинов не согнулся, Катинов ушел из этого города, а с ним и другие ушли, а с ними и другие уйдут, а ты тут преешь и пакостишь и жалуешься: на кого ты жалуешься?
Катинов тебя по морде съездил, потому что ты и есть морда…
На кого жалуешься? чем виноваты люди, что ты — такой.
Что они тебе сделали? — ведь все они в тысячу раз лучше тебя, потому лучше, что мерзостей этих самых не делают.
И никто тебя не просил, сам навязался всем.
Эх, ты!
А потом, знаешь, ты кругом околпачен, сам себя околпачил. Думаешь, с миром борешься, не-ет, с самим собой: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими прихотями, омерзил его, ога-дил, измазал нечистотами.
Что с Таней сделал? — слышишь!
Она никогда тебя не любила.
И гадко, гадко, потому что, если бы ты ее взял подлинно, ты бы не оправдывался. А то все оправдываешься… мучаешься… сгорбился весь… посмотри, посмотри на себя… фу!
Кого тешил?
Силу некуда девать было?
Ах, да… силу некуда девать было.
Но раньше, помнишь…
— А Глеб, Глеб? — простонал Николай бессильно.
«А я думал вы — честный человек!» — долбил страшный голос отца Тани.
— Молчи! — ударил кто-то изо всей силы, и все тело Николая сжалось, присело под страшным ударом.
XIX
Была темь, едва пролез Николай к двери своего дома. Дрожал весь.
Не глядел бы на себя и не слушал бы…
Зажег лампу.
Там и тут ударили ко всенощной.
И стало так пусто и невыносимо постыло.
И грубо сжимали облезлые стены и давил низкий с отставшей прокопченной бумагой паутинный потолок и щурилось обидчиво, издевалось это пестрое пятно на абажуре — старая почтовая марка.
Уйти бы!
Вдруг услышал, будто запел кто-то… да, да, ясно звучал родной далекий голос…
В тягостно убитые мгновенья, когда нет на земле места, под одинокий плач…
Так вознесся дух над гранями, и поясами и путами, над землей высоко.
Все дам тебе! — ударил гром.
И озверевшие синие златогрудые грозы разорвали небо.
И раскрылось око Бога, не Бога, что насылает мор и голод, и ветер, и зной на землю, — не Бога, что затмевает светила и рождает солнце, а Бога, парящего
— Так-так, — услышал Николай часы внизу от хозяев.
И вспомнил дом не свой… ее.
Он мелькнул в высоких освещенных окнах. Вся в огнях елка пылает. Как яркая свечка.
И мечется, колеблется елка.
И вдруг стала искоркой и отодвинулась, и, отодвинувшись, превратилась в горящую кровинку, — и, став горящей кровинкой, поплыла и рассекла страшную даль, а все плыла и, кажется, приходила минута, когда должна уж была погаснуть, но жила и виделась, раздвигала новые дали, плыла.
Так парил над адом борьбы и терзаний и слез с единой возносящей в великую высь неугасимой тоской.
И падал в самое пекло, разбивал череп о крепкую стену и вновь оживал.
Нищий.
Нищий… потому что ни вечности, ни божественности не дано ему.
А вся тоска, вся жажда — стать Им, Царем над царями Вездесущим, Всенаполняющим.
И прошел мечом сквозь его душу тот образ, что возжег Эту безумную мечту.
Второй звон зазвонили.
И мысли, прожженные тоской, отточенные мысли переломились и рухнули, и плакали где-то тут-тут.
Прислонился к печке. Откуда-то из углов из подполья шло бормотанье.
Напрягался… все, все тянулось понять этот шум. Кто это, что это бормочет?
А оно ползло, сновало, тоненькими-тоненькими голосками пело, подлетало, дразнило, жалило…
Вдруг острой судорогой передернуло лицо: кто-то будто холодными пальцами провел по спине.
И никому ты не нужен, и никому нет дела до тебя, слышишь: нет! нет! — стонали в клубок спутанные мысли — и ты умрешь так же, как умирает собака… умирает без крова, без любящей заботливой руки…
Нет, ты хуже умрешь, потому что о тебе и вспоминать-то будут по-собачьи…
А почему? почему? — сдавило горло.
А потому, что ты — сам…
Улыбнулся.
Мошкара ты, мошкара!
И всегда-то вывернешься, под любую кровлю спрячешься, лишь бы не нашли тебя, лишь бы сам не нашел себя…
— Ну что мне делать? — простонал бессильно.
Будет изо дня в день, — заговорило что-то, — будет ночь и день ускользать земля с тобой, с твоим трупом по безмерным пространствам, будут матери детей рождать и пойдут, разбредутся дети по всем ветрам…