Том 1. Рассказы и очерки
Шрифт:
— Маты божая! — простонала Маруся.
Тимофей, довольный, посмотрел на нее, и его серые глаза еще больше заискрились…
— Сотворил я крестное знамение, подъезжаю все-таки поближе… Что ж ты думаешь: она, значит, бабища эта, ночью с воскресенья на понедельник народ со всего наслега сбила… Я сплю, ничего не чаю, а они, погань, до зари над моей полоской хлопочут: все борозды как есть дочиста руками назад повернули: травой, понимаешь ты, кверху, а кореньем книзу. Издали-то как быть луговина. Примята только.
Маруся засмеялась. Смех ее был резкий,
— Э-эх, Марья, Марья! Пошла теперь… захоронится куда ни то, в самую глушь.
— Отчего? — спросил я.
— Поди ты! Нельзя смеяться-то ей. Как засмеется, то потом плакать. Об землю иной раз колотится… Порченая, что ли, шут ее разберет.
Я не мог разобрать, сочувствие слышалось в его тоне, сожаление или равнодушное презрение к порченой бабе. И сам он казался мне неопределенным и странным, хотя от его бесхитростного рассказа о полоске, распаханной днем, над которой всю ночь хлопочут темные фигуры дикарей, на меня повеяло чем-то былинным… Что это за человек, думал я невольно: герой своеобразного эпоса, сознательно отстаивающий высшую культуру среди низшей, или автомат-пахарь, готовый при всех условиях приняться за свое нехитрое дело?
Несколько минут я ворочал в голове этот вопрос, но ответа как-то ниоткуда не получалось. Только легкий протяжный и как будто мечтательный шорох тайги говорил о чем-то, обещал что-то, но вместо ответа веял лишь забвением и баюкающей дремотой… И фигура Тимохи глядела на меня без всякого определения…
— Тимофей, — обратился я к нему после некоторого молчания. — Что же, после этого вы бросили хозяйничать?
— Где бросить. Нешто можно это, чтобы бросить… Спахали опять, заборонили, я ружьем пригрозил. Ну, все-таки одолели, проклятая сила. Главное дело, — заседателя купили. Перевели нас с Пётром Иванычем в другой улус, поближе к городу. Тут ничего, жили года два…
В глазах его опять засветился насмешливый огонек, и он сказал после короткого молчания:
— Потом разошлись. Не вышло, видишь ты, у нас дело-то. Я ему, значит, говорю: — Ты, выходит, Пётра Иванович, хозяин, я работник. Положь жалованье. — А он говорит: «Я на это не согласен. Мы, говорит, будем товарищи, все пополам».
— Ну, и что же? — спросил я с интересом.
— Да что: говорю, — не вышло.
Он поглядел перед собой и заговорил отрывисто, как будто история его отношений к Ермолаеву не оставила в нем цельного и осмысленного впечатления…
— Отдал Ивану телку… шести месяцев. Я говорю: — Ты это, Пётра Иванович, зачем телку отдал? — «Да ведь у него, говорит, нет, а у нас три». — Хорошо, я говорю. Пущай же у нас
— А за что вы сюда попали? — спросил я, видя, что этот предмет, очевидно, исчерпан.
— Мы-то? — Он взглянул на меня с оттенком недоумения, как человек, которому трудно перевести внимание на новый предмет разговора. — Мы, значит, по своему делу, по хресьянскому. Главная причина из-за земли. Ну, и опять, видишь ты, склёка. Они, значит, так; мир, значит, этак. Губернатор выезжал. — Вы, говорит, сроки пропустили… — Мы говорим: «Земля эта наша, деды пахали, кого хошь спроси… Зачем нам сроки?» Ничего не примает, никаких, то есть, резонов…
— Жена, дети остались у вас на родине?
— То-то, вот видишь ты. Жена, значит, померла у меня первым ребенком. Дочку-то бабушка взяла. Мир, значится, и говорит: «Ты, Тимоха, человек, выходит, слободнай». Ну, оно и того… и сошлось этак-то вот.
Он, очевидно, не хотел вдаваться в дальнейшие подробности, да, впрочем, и без рассказа дело было ясно. Мир, бессильный перед формальным правом, решил прибегнуть к «своим средствам». Тимофей явился исполнителем… Красный петух, посягательство на казенные межевые знаки, может быть, удар слегой «при исполнении обязанностей», может быть, выстрел в освещенное окно из темного сада…
— Вы, значит, попали сюда за мир, — сказал я.
— То-то… выходит так, что за мир… Видишь ты вот.
— А мир вам не помогает в ссылке?
Он посмотрел на меня с недоумением.
— Мир-от? Да, я чаю, наши и не знают, где моя головушка.
— Да вы разве писем не писали?
— Я, брат, неграмотный. В Расее писал мне один человек, да, видно, не так что-нибудь. Не потрафил… А отсель и письмо-то не дойдет. Где поди! Далеко, братец мой! Гнали, гнали — и-и, боже ты мой!.. Каки письмы! Этто, годов с пять, человек тут попадал, от нашей деревни недальной. «Скажите, говорит, Тимофею, дочку его замуж выдали…» Правда ли, нет ли… Я, брат, и не знаю. Может, зря.
Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно равнодушно… Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь «слободный человек» Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг на воде от брошенного камня… Был Тимоха, и нет Тимохи… Только разве у старухи матери порой защемит сердце, и слеза покатится из глаз. И то едва ли: старуха, пожалуй, на погосте…