Том 1. Романтики. Блистающие облака
Шрифт:
— Едемте, — ответил я.
— К часу ночи я буду ждать вас на Ярославском вокзале, — сказала Наташа, когда мы вышли. — Сейчас на душе у меня тихо, точно я — невеста. Со мной этого никогда еще не было. Это так хорошо, что я теряюсь и готова плакать. Вы подумайте, Максимов. Мы будем одни в северном полярном городе, среди незнакомых людей. Я расскажу вам много хорошего.
Она легко вскочила в трамвай, оглянулась. Я пошел к Арбату. Зеленое небо тлело над древней Москвой. У себя в комнате я выпил вина и уснул.
Мне приснились
Была очень длинная служба. Священники говорили шепотом и лишь изредка восклицали гнусаво и торжественно: «Amen!» Ресницы Наташи дрожали, с них капали на чугунные плиты редкие слезы.
Она наклонила голову, и седой низенький священник надел ей золотой венец.
— И ныне и присно и во веки веков.
— На веки веков я люблю тебя, — сказала Наташа и обняла мои плечи.
Она засмеялась, и я увидел, что это не Наташа, а Хатидже. Стены собора стали прозрачными. От странного свиста у меня закружилась голова — то свистели крыльями тысячи чаек, летевших к морю.
— Идем, — сказала Хатидже. — Тебя ждет Жучок. Он поймал рыбу с синими плавниками. Он помолодел на двадцать лет.
Я проснулся. Было холодно, я дрожал, закутался в пальто. По Арбату мчались пустые трамваи. Москва засыпала.
На вокзале за столиком в буфете меня ждала Наташа.
— У вас жар, — сказала она и начала быстро снимать перчатку. — Дайте ваш лоб. Ну да, вас лихорадит.
— Это от сна, — ответил я. — Я спал, и мне приснился странный сон.
Я рассказал ей сон, но не сказал о Хатидже.
— И ныне и присно и во веки веков, — сказал я и посмотрел в ее потемневшие зрачки.
— Не рассказывайте мне таких снов, слышите!
Норвежский капитан
В Архангельске нас встретили серые тяжелые ветры. Размерзалось Белое море. Океан был еще во льдах. Запахом рыбы и леса тянуло с набережных, тусклые фонари терялись в полярной ночи, старинными стенами белели на площадях соборы и низкие дома.
— Хорошо! — сказала Наташа. — И говор у людей какой-то особенный, морозный. Вы не сердитесь, что я затянула вас сюда? Мне так хорошо, будто я во сне.
Ветер нес редкие капли талого дождя. Дряхлый извозчик придержал лошаденку, пожевал губами и спросил:
— А вы, милые, московские?
— Московские.
— Должно, по торговым делам?
Я засмеялся.
— Да, дедушка, по торговым.
— Дела ноне серьезные. С лесом или с рыбой, к примеру. И жена-красавица с вами ездит. Это, милые, днем с огнем не сыскать, чтобы душа в душу.
Он засмеялся
— Ноне не-е-ет! Лад совсем уж не тот. Да. Сына моего молодуха вот бросила, за помором ушла в Кандалакшу. На кой ей ляд тот помор?
— Ну, давай вам Христос, — сказал он неожиданно, стащил меховую шапку и перекрестился.
В гостинице светло горели лампочки. Бесшумно бегали по красным коврикам коридорные. Наташа выбрала себе небольшую комнату в конце коридора. Туда внесли ее ручной портплед. Мне отвели большую теплую комнату с побуревшими видами Соловецкого монастыря, старомодными глубокими креслами и синей кафельной печью. На круглом шатком столе лежал прошлогодний календарь и стояла высохшая чернильница.
За дощатой стеной кто-то говорил на незнакомом языке. Коридорный, скромно стоя у двери, рассказывал, что это капитан-норвежец, зазимовавший в порту.
— Как здесь все странно, — сказал я Наташе, садясь на старый ковер у ее ног. — Рядом со мной в комнате норвежец-капитан, а на стенах старые гравюры — виды Соловков, соборов, деревянных церквей. Разве не странно, что мы сразу стали так близки, что вы здесь со мной, что каждую минуту я чувствую здесь, рядом, ваше дыханье, ваш голос? Я люблю и буду потом, в памяти, любить все, что вокруг, — и соборы, и пустую гостиницу, и норвежского капитана с золотыми шевронами, и вот эти старые пожелтевшие фарфоровые чашки, и себя, и все то, к чему вы хоть раз прикасались.
— Максимов, родной, — сказала Наташа и тревожно взглянула мне в глаза. — Я забыла свои капризы. Вы ведь знаете все. Говорите.
— Может быть, все это я выдумал, как в детстве выдумывал тысячи историй, волновавших меня до слез. Не знаю. Я знаю только одно, Наташа, знаю крепко, что сейчас я люблю себя только за то, что вы сказали мне в Москве: «Я хочу чувствовать на себе ваши глаза, вашу силу, слышать ваш голос, жить тем, чем живете вы». А может быть, — продолжал я тихо, — я уйду завтра же. Я ничего не знаю. Вы не должны мучиться.
— Если бы вы знали, — с болью сказала Наташа, — как я ждала и боялась этой минуты, как мне было тяжело там, в Москве, когда вы еще ничего не подозревали. Я плакала дни и ночи, как глупая беспомощная девчонка. Я рвалась к вам и боялась вас встретить. Я даже ненавидела вас. Господи, я совсем обессилела, я была совсем больна и презирала себя за это. Я поняла тогда, что вся моя вздорная гордость, и театр, и прежняя жизнь с ее вечной тоской — все так пустяково и жалко перед тем, что случилось. Все это ушло, и осталась одна любовь к вам, тревога за вашу усталость, боязнь за вас. В тот вечер, когда я сказала вам об Архангельске, я не могла играть. Я просила свою старую няньку дать мне снотворного, чтобы хоть на минутку уснуть и во сне неясно, радостно видеть, что вы любите меня. Я подошла к той черте, за которой или что-то жуткое, бесповоротное, или счастье. Но его еще нет, Максимов.