Том 1. Романтики. Блистающие облака
Шрифт:
— Почему? — спросил я и встал.
— Почему? — повторила она и тоже встала. — Вы помните, я бросила в реку вашу книгу. В ней было письмо от той, кого вы любите. Я это знаю. У вас не дрогнула даже бровь. Это испугало меня. Или правда, что у вас началось настоящее, или… — она надолго замолчала, — или у вас холод в душе, и вы идете за каждой женщиной. Я не знаю…
Она подошла к окну. У меня что-то оборвалось на сердце. Отвращение к себе ударило в голову. Я сел на диван. Зеленая полночь исчезла, я услышал крик Наташи и потерял сознание.
Обморок был короткий.
Наташа положила руку мне на лоб.
— Прошло, все прошло? — спросила она звенящим высоким голосом. — Что я наделала! Ну, как теперь?
— Хорошо… Немного болит сердце. У меня это бывает.
— И все я, я, я… Простите меня. Я не знала. Я сделала вам очень больно.
В этот же вечер я написал письмо Хатидже:
«C’est un emploi difficile d’étre fiancée d’un poéte [3] .
Я должен рассказать вам все. Меня сорвало с якоря. Все, что было во мне постоянного, растаяло, как снег. Я в холодном Архангельске с чудесной девушкой. Ее зовут Наташа. Она любит меня, она перепутала все мои пути, смешала все карты и сказала мне о любви так просто. Я не могу и не смею бороться с этим. Я люблю вас и ее, и я ничего не понимаю в этой жизни. Это признание стоит мне многого. Я не знал и до сих пор не знаю себя. Все понятия о добре и зле смешались. Я не умею и не могу о них разобраться. Есть только одно — сегодняшний день, который больше никогда не придет, и жизнь прекрасная, мучительная и в конце концов непонятная».
3
Это трудное занятие — быть невестой поэта (франц.).
Над Двиной поблескивало небо, холодное и прозрачное, как тонкий лед. Отсвечивали деревянные тротуары.
Мы шли с Наташей и норвежцем-капитаном Сигурдом Торбьерсеном среди запаха ворвани, пустых бочек и сырых сосновых палуб, слушая тихий, словно спросонья, перезвон стареньких колоколен. У набережной стоял черной громадой «Глиттертинд» — угольщик Торбьерсена. Из трубы камбуза вился легкий дымок. Матрос в рыжей фуфайке с гладко выскобленным, покрасневшим от ветра лицом вынул изо рта трубку, что-то хрипло крикнул Торбьерсену и протянул Наташе заскорузлую руку.
В каюте было тепло, топилась чугунная печка, и толстые стекла двойных иллюминаторов густо запотели. Мы пили кофе за некрашеным столом. Косое солнце било в лицо дымными стрелами. Торбьерсен рассказывал Наташе о ловле трески на Ньюфаундлендской отмели, о Бергене, о фиордах, о своем маленьком домике с желтыми жалюзи. Когда капитан возвращается из плавания, его сын подымает на флагштоке над домом норвежский флаг.
Потом Торбьерсен порылся в ящике с книгами, вытащил синий томик и протянул его Наташе. На заглавном листе я прочел:
«Knut Hamsun. Pan».
Торбьерсен
Лихорадка
В Москву мы возвращались ночью. Меня знобило, я лежал на верхней полке, укрывшись пальто. Из окна тянуло холодом, болело сердце, из головы не выходили строки Тютчева:
О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги, О, как ты бьешься на пороге как бы двойного бытия!..Наташа тихо спала внизу. Один только раз она вскочила и потрогала рукой мой лоб. Я закрыл глаза, притворился спящим, потом забылся, и хотелось так лежать дни, недели, качаться в вагоне, чтобы вечно неслись за окнами белые крупные звезды, чтобы глухо гремел по просекам раскачавшийся поезд.
Но пришла Москва, как возмездие, — серая, низенькая. Крапал дождь, стучал по крышам вагонов. Паровоз уперся в тупик. Заскрежетал первый трамвай и провел в душе тупую борозду.
— Мне нездоровится, — сказал я Наташе на вокзале. — Я позвоню вам вечером. Голова трещит, как жестянка, от этих проклятых мостовых.
— Зачем так говорить? — сказала с легкой укоризной Наташа и внимательно посмотрела мне в глаза. — Ну зачем?
Она грустно улыбнулась. Я помог ей сесть на извозчика, поцеловал руку. Извозчик отъехал, она оглянулась, и мне показалось, что на глазах у нее слезы.
У себя в комнате я с раздражением открыл окна, вымылся холодной водой и лег. Все тело разламывало, было сухо и приятно. Всю ночь я не спал, забылся только к утру.
Днем мне принесли телеграмму от Хатидже. Я распечатал ее и читал медленно, слово за словом.
«Получила письмо из Архангельска. Тяжело, но спокойно. Кроме тебя, никого нет. Посылаю письмо. Хатидже».
«Кроме тебя, никого нет…» Первое «ты», печальное, какое-то материнское «ты». Сразу стало все ясно — над всей моей жизнью пройдет эта любовь, как материнская ласка, когда жизни не жаль, даже любовь к другой кажется не страшной, и ее встречают понимающей улыбкой.
«Она не любит меня, — подумал я о Хатидже. — Это что-то большее. Ему нет имени на человеческом языке».
Я оторвал клочок бумаги от телеграммы и, стараясь твердо держать карандаш, написал:
«На днях еду к тебе. Жди. Не хочу писать, все расскажу».
Я встал и принял хину. С шестого этажа был виден воспаленный закат, самое страшное время для лихорадящих. Сырость пропитывала тело, хотелось горячего чаю, теплых, проветренных комнат.
На странице раскрытой книги, забытой на столе, я медленно прочел:
«Сумерки Тонкина, такие тяжелые вследствие рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли какой-то тайной, тайной азиатской — тревожной и злой».