Том 1. Русская литература
Шрифт:
Как я уже сказал, Гоголь несколько родственен Горькому в этом отношении. Если взять самые красивые описания природы у Гоголя, если взять его положительные типы, его кузнецов и казаков, его парубков и дивчат и противопоставить им подобные же элементы из сказок и полусказок Горького, известная родственность бросится в глаза. Но все равно, живет ли в мечтах Гоголя преклонение перед широкой казацкой стариной или смутно мерещится ему какое-то счастливое будущее Украины, полное смеха, песен и могущее всей своей молодой грудью отдаться ласкам солнца и ветра, — все равно мечта эта целой пропастью отделена от кривляющейся жизни тогдашней идиотской России, в недрах которой должен был жить и развиваться Гоголь.
Сейчас я хочу обратить внимание читателей не на самый факт противоречия мечты и действительности, а на особые, мучительные комбинации их в Гоголе. Все толкало его на то, чтобы быть только романтиком. В правильно развитом обществе Гоголь должен был бы стать автором
Но в том-то и дело, что жизнь не позволила ему уйти в царство грезы, и Гоголь сам, конечно, сознавал, что этого нельзя. Не в том смысле, чтобы какая-нибудь цензура запрещала ему писать вещи в духе «Тараса Бульбы» или «Майской ночи», но в том смысле, что он сам понимал малую ценность таких произведений на фоне кошмарной действительности. Просто сказочником быть при этих условиях казалось Гоголю недостойным. Кричащее противоречие между миром, жившим в его душе и звучавшим в унисон с украинской природой, и пошлой действительностью манило к себе. Подлые рожи быта дразнили и звали к оплеухе.
Не только в русской литературе встречаем мы карикатуристов-бытописателей, злобных разоблачителей всей скверны буржуазного быта, ставших таковыми вследствие коренной романтики, коренного пафоса и врожденного чувства красоты. Укажу мимоходом на Флобера. Флобер всем своим существом был мечтатель и полностью находил себя только в своих грандиозных картинах «Саламбо» и в «Видении святого Антония» 4 . Конечно, и эти произведения проникнуты горечью, но в них все грандиозно. Флобер в своем рае искал не счастья, а размаха, силы и целостности страстей, какой-то дух захватывающей насыщенности. Этого-то он и не находил в действительности, и отсюда не только его очаровательный реализм, странная и до сих пор еще, по-моему, не нашедшая достодолжной оценки «Госпожа Бовари», но прежде всего беспощадная, злая, сама своей желчью задушенная сатира «Бувар и Пекюше». Флобер превратил свое золотое перо в ядовитую стрелу и пустил ее в наглую рожу буржуазии за то, что она маячила перед ним, заслоняя собою все перспективы и отравляя все его сны.
Так и Гоголь от романтики повернулся к карикатуре, вследствие ненависти к быту, а не вследствие любви к нему.
В людях тонкой организации есть некоторый инстинкт самосохранения в социальном порядке. Помните, Маркс на обвинение Гёте в олимпийской холодности и в самоустранении от жизни сказал: «Надо быть благодарным Гёте за то, что он спрятался, как черепаха, в свой звездоносный сюртук министра, чтобы его не изранила и не убила мелкая действительность, его окружавшая». Я не цитирую здесь точно Маркса, у меня нет под руками его статьи, опубликованной в свое время Струве в журнале «Начало» 5 , но я ручаюсь за правильность мысли и нахожу ее, эту мысль, чрезвычайно глубокой.
На примерах русской литературы мы можем видеть это беспрестанно. В самом деле, неужели Гоголь не понимал, что за всеми Плюшкиными, Собакевичами, Петухами, за всем этим отребьем человечества, владевшего живыми душами, высится сверхпомещик — царь? Что все они представляют собою элементы единого целого царско-помещичьего самодержавия? Неужели Гоголь с его огромным умом не понимал, что над всеми его Сквозник-Дмухановскими, Тяпкиными-Ляпкиными, прокурорами висит сверхчиновник, сверхпрокурор — царь? Что все эти ужасные морды мелкой чиновничьей России, в цепких лапах зажавшей судьбу народа, есть только элементы одного громадного кошмара цареко-чиновничьего самодержавия? Разумеется, он это прекрасно понимал, но он понимал также, что нельзя поднять своих глаз слишком высоко. Апеллес сказал сапожнику, осуждавшему его картину: «Не суди выше сапог» 6 . По совсем другим причинам и царская цензура говорила то же: держись ближе к земле. Пожалуй что, уже предосудительно говорить такие гадости о помещиках и чиновниках, пожалуй, уже тут нужно было бы поднять угрожающий перст и сказать сочинителю цыц. Но если бы он решил дойти до архиереев, генерал-губернаторов, министров и крупных капиталистов и т. д. и «с них намалевал бы такие каки» 7 , ведь это была бы уже злостная пропаганда.
Напрасно думает читатель, что каждый русский сочинитель просто разрешил эту задачу, то есть говорил себе: что же тут поделаешь, нельзя заходить в своей критике выше городничего, надо говорить эзоповским языком. Далеко не все русские сочинители были в этом отношении так честны с самими собою.
Щедрин действительно был таким, но уже никак не Достоевский и равным образом и не Гоголь. Искренен или неискренен был Достоевский, когда он, обожженный адовым огнем каторги, стал благословлять
Гоголь — фигура более от нас далекая по времени, а может быть, и по душевному типу, но не менее мученическая и мучительная. Если и его кисть внезапно стала ломаться, подло виляя, ломаться, задавшись целью нарисовать портреты миллионеров, откупщиков, царских архипастырей и вельмож, то и это делалось тоже в силу такого же коренного внутреннего сдвига. Ни на одну минуту не верю я, чтобы Гоголь при нормальных, скажем, просто нормальных конституционных условиях мог навлечь на себя громы Белинского и начать играть в руку реакции. Ничего глубоко реакционного в нем нет. Если у Гоголя (менее, чем у Достоевского) находится иногда искренняя и глубокая нота в его реакционной музыке, то это потому, что он вообще талантлив, поэтому, фальшивя всей душой, он остается гением. Опять-таки, прошу заметить, фальшивя всейдушой, но не потому, чтобы Гоголь сказал: плетью обуха не перешибешь, чтобы он сдался на власть сатаны, благословляя его и признав его богом, чтобы он сознательно чему-то изменил. Нет, просто этот самолюбивый и вместе с тем болезненно чуткий человек, этот человек, душа которого сплетена была из фибр жажды славы, доходившей до мании величия, и фибр сомнения, доходившего до мании преследования, внутренне полусознательно убоявшийся кошмарной власти мира сего, пошатнулся, внутренне исказился весь так, что самая искренность его стала уже фальшью. Коренные критерии покосились, вся душа стала гримасой, но гримасой окаменевшей и превратившейся в личность. И так как не мог же в самом деле Гоголь пресечь весь таившийся в нем протест против мелочности и безобразия жизни, то он не остановил его, но облек его в грозное проповедничество пустякового морального свойства, проповедничество от имени церкви и властей предержащих против порочности малых сих. Как и Достоевский, внутренний запас едких кислот Гоголь выбросил в противоположном направлении, против неверия, суемудрия интеллигенции и т. д. II это подкашивало силы Гоголя как карикатуриста.
Какая судьба! Художник хотел создать себе мир южной красоты, какую-то мировую майскую ночь, полную чувственной прелести, буйной воли, человеческой ласки и ласки природы, а тут вокруг ужасные рожи, которые, как лишаями, закрыли облик мира. Тогда с переливчатым смехом, в котором столько сознания силы, что порою сам гнев кажется отсутствующим в нем, бросается Гоголь на этих кикимор и показывает им зеркало, глянув в которое они должны были лопнуть от хохота и рассеяться в воздухе.
Но вот оказывается, что зеркало это смеет отражать только карликов, а за карликами идут средней величины и большей величины и колоссальные Вии, чудовища гороподобные, кошмарные, но это уже силы непреодолимые, и Гоголь чувствует, что стоит только ему, маленькому философу и художнику, прямо глянуть в глаза Виев, чтобы они в порошок его стерли. А хочется жить, хочется творить, и в страшной внутренней конвульсии природа его раскалывается. Глаза ему уже изменили. На месте кошмаров он видит какие-то далекие светлые образы, какие-то величавые туманные лики. Ему кажется, что гадкие карлики, ползающие вокруг него, не порождение и не подножие, не почва, из которой выросли эти ужасные лики, грозные лики чудовищ, а, наоборот, болото, не соответствующее величавым богам, в которые превратила вышеупомянутая судорога его души в этих глазах его миродержащих уродов.
Что же делать? А между тем Гоголь не хочет пописывать. Между тем страстная жажда славы и величия колышет его душу. Эта жажда уже получила свою пищу, и слава теплыми лучами озарила Гоголя. Он чувствует, что все взгляды обращены на него, что он заместитель Пушкина, что он главный жрец всероссийской литературы. Он высоко понимает свою задачу. Он хочет быть учителем жизни. И он учит, он проповедует, он грозит, он гремит, но, увы, совсем не теми словами, совсем не в ту сторону, и все его проповеди, вместо того чтобы украсить его в вечности, чтобы сверкающим нимбом окружить лик его в Пантеоне русских писателей, превращаются в смрадное облако, в чадный дым, порой совершенно закрывающий от нас его все-таки дорогие нам черты.