Том 1. Русская литература
Шрифт:
Гоголь обвел всех присутствующих серьезными глазами.
«Малороссийским шляхтичем я в то время формально был, а по существу — петербургским интеллигентом-бедняком. Толкался я по канцеляриям и видел то густо с дворянством перемешанное крапивное семя, которое правило страною. И, как ни гнусна проплеванная канцелярия, в ней не только часто увидишь забитого Акакия, а сквозь ее косые рамы и неопрятным войлоком обитую дверь сочились слезы страны и страшной песней хрипел непрестанный стон».
Гоголь опустил голову и задумался.
«Тогда ходил Гоголь в худой одежде по осеннему или зимнему пышному, страшному Невскому, и у каждого фонаря нахохлившаяся
Наступила небольшая пауза.
«Ну, а смех как? — Тут он был, при мне. Тут он был… И начал мне свою о нем проповедь и свои призывы голос в левом ухе. Голос чертов? Голос передового слоя нашей земли? Голос собственной гордыни? Голос совести? Много я об этом после думал. А чтобы понять смысл его вкрадчивых и зовущих речей, попытаюсь набросать перед вами, дорогие мои, картину: „Гоголь и его пейзаж“, а то можно еще и так назвать: „Философ Хома Брут в гостях у Вия“».
Россия наша, други мои, — страна печальная. Я могу с гордостью сказать, что патриот, — люблю ее. Но как часто, когда на своей согретой солнцем мраморной груди приласкает меня, бывало, пристань моего сердца — Рим, и как, бывало, нахлынут, словно серые тучи, полные холодными слезами дождя, думы о том, что пора ехать домой… Ах, домой! Ах, домой! — И вдруг покажется так ужасно все там, дома. С такой тоской ломаешь пальцы. Так не хочешь… словно отпуск получил в рай, а тебе напоминают, что надо тебе вернуться в приличествующее тебе место, где и чертям тошно.
А ведь нет, други, ведь очень много ласкового, сильного, светлого испытал я даже в ледяном Петербурге, а тем более у Москвы за пазухой или дома, в позлащенной югом Малороссии.
Но когда говорю я: Гоголь и его пейзаж, — мне не рисуются русские, в отчаянии расплывшиеся края, не нашедшие равнины. Мне рисуются горы. Мне наших гор и видеть не удалось. Мне рисуется такой страшный, фантастический пейзаж, какой я, может быть, видел на картине сумасшедшего немца-романтика, а может быть, только в тяжелом, лихорадочном сне.
Вверх идет каменный, ранящий ноги зигзаг тропинки. Скалы все выше. Ущелья между ними все мрачней. Растений все меньше. Седого тумана все больше. Глухо и пусто. Иду один. И встает над высокой круглой шапкой проклятой скалы, освещая корявые вербы, огромная красная луна. И вижу я тут, что не пусто посланное мне в путь ущелье, но населено призраками. Вот в этих ямах, на склонах бездн, что это за белые, как мел, лица? Что за глаза, полные страха или еще худшего — самоотречения? Что это за скрюченные тела? Что за сверхкаторжная работа? Кто там кого бесправно и беззащитно попирает? Стой! Смотри по склонам словно окровавленных скал!. Что за ужасные самодовольные рожи? Что за зубастые рыла? Что за жадные кадыки? Что за косматые груди? Что за толстые, как тошнотворные черви, хвосты? Все полно ими, все движется ими…
И вот тут-то в больное левое ухо бедного русского сочинителя Николая Гоголя-Яновского начинает шелестеть, посвистывать, шипеть, наговаривать, напевать неведомый голос:
«Гоголь! Была у тебя первая ступень смеха, смеялся ты над тем, как бойкая жинка пьяного старого мужа бьет. Была у тебя вторая ступень. Сорвал ты ширмы, за которыми таились низы царицы твоей — отчизны, и ее царицы — бюрократии.
А я вслушиваюсь и бормочу:
«Отчего же-с? Отчего? Я, может быть, и напишу».
И вдруг из одного мрачного ущелья высовывается Колоссальный, карамзинский черный медведь 3 и лапой мне грозит:
«Гоголь! Ты смотри выше. Ты дошел до губернаторов, до архиереев… Ты смотри выше! Страшная историческая сила построила твою страну неумолимым острогом и жутким домом умалишенных. Вот ты видишь весь кишащий, смехотворный и пугающий, ад нечистых духов, переполнивший грудь твоей страны. А там повыше — их командиры. Раззолоченные. Великолепные. Но на них-то и почиет самый густой яд, отравляющий воздух жизни. Вглядись в них, Гоголь. Гляди на них своими карими очами, прямо и честно, чтобы они раскрыли тебе свою сущность. Ну, Гоголь, ну, паладин наш, — надень серебряную броню на грудь свою: в руках твоих, в устах твоих — молнии и гром! Веселые молнии испепеляющего сарказма, очищающий гром гомерического хохота…
Гоголь, Гоголь! Вот видишь большой белый камень, и на него ведут ступени. Это — твоя кафедра. Взойди на нее и смейся. Тогда увидишь ты то, что Хома Брут увидел в тобою созданной деревенской церкви после того, как петух закричал. Они, такие страшные, сами испугаются и станут мелки, и бросятся врассыпную, и застрянут, зацепившись крючьями крыл и штопорами хвостов, визжа от страха перед обжигающим их смехом, и сам Вий подымет свои длинные веки и покажет испуганные глаза».
Гоголь оглянулся испуганными глазами. Он вдруг присел за столом, лицо его посерело, глаза потухли, он поднял над головой беспомощно руки, словно защищая эту бедную голову от удара дубиной; потом он в отчаянии заломил руки и крикнул каким-то тонким, заячьим голосом:
«Та боже ж мой, не можу ж я, не можу: бачьте, як перелякавсь, дрожу, як в той трясце…»
Гоголь действительно и здесь, перед нами, дрожал; как испуганный, пойманный зверек, оглядывался он на нас всех.
«Как же на государя императора, на синод и синклит… Как же это — на вековой порядок? На родину? На трон? На алтарь? — Ведь вот он куда зовет, голос в левом ухе. А ведь цыкнут, а ведь дунут, а ведь щелкнут — и нет тебя, как того клопа, как той блохи, и пусть твои кости где-нибудь в Туруханске черный ворон разыскивает.
Ты мне врешь в мое больное ухо, что меня исполинские силы испугаются, что меня с белого камня народы услышат! Народы еще долго ничего не услышат, а исполинским силам бояться рано. Куда ты меня толкаешь? — Толкаешь ты меня на смерть, на мученичество, без всякой пользы, а я даже, голос лукавый, и не знаю, во имя ли подлинной правды…»
Лицо Гоголя как бы окаменело. В разных местах за столом заметно было движение. Поправляя плед на костлявых плечах и опираясь на стол костяшками худых пальцев, встал угрюмо
Щедрин-Салтыков. Жидкая длинная борода косматилась, ерошились седые суровые брови и усы, по-волчьи блестели больные глаза. Голос у него был глухой, с сильной сипотой. «Николай Васильевич! — сказал он… и вдруг, как бы преодолевая внутреннюю застенчивость, теплее: — Учитель… Вы думаете, только в ваше время об этом приходилось мучительно размышлять? Да, густая была тьма, трудно было ее шевельнуть. Надежды были маленькие, плохонькие. Опасности мордастые, клыкастые. Если нынешние наши наследники скорби этой, этого страха — как бы даром не пропасть? — в нас не уважают, значит, они нас еще не понимают».