Том 1. Русская литература
Шрифт:
Но разве умно говорить только о чиновниках николаевского времени, разве умно говорить, что Гоголь живописует своюэпоху и что надо привинтить его к этой эпохе, да еще прибавлять, что делал он это смешно, и потому надо, чтобы нам тоже было смешно? Нет, это не умно, ибо Гоголь осветил здесь некоторую действительную глубину, некоторый действительно толстый и чудовищный корень, а именно: дух собственничества.
Не в издевательстве над пороками николаевского чиновничества сущность «Ревизора», а вместе с тем и всего Гоголя. А в том, что, пользуясь масками своего времени (можно было пользоваться и иными, пользовался же Шекспир римскими масками для современных
Гений художественного смеха *
На фоне нашей многострадальной литературы, многострадальной потому, что она развивалась под страшной тяжестью самодержавно-помещичьего режима, нет лица более трагического, чем гений нашего художественного смеха Николай Васильевич Гоголь.
Еще и теперь очень часто при воспоминании о Гоголе на лице читателя немедленно выступает улыбка. Гоголь! Это слово все еще возбуждает, прежде всего, представление о залитой солнцем, одетой пышной растительностью Украине, об ее уютных захолустьях стародавней поры, где жили такие добродушные, такие ленивые и вместе с тем такие лукавые, острые умом, казаки, крестьяне и обыватели.
И дальше, все в одну и ту же минуту, вспыхивают воспоминания раскатистого, победоносного человеческого смеха над заплывшим жиром сознанием этих провинциальных обывателей, над уродством мелкопоместной, живописной в своем диком, комическом разнообразии среды, над карикатурным чиновничеством. У Гоголя был огромный запас веселости. Веселость есть признак большого здоровья, признак высоты внутренней позиции, которая позволяет сверху вниз относиться к уродствам жизни, становиться выше негодования, на позицию презрения и даже смешанного с снисходительностью и жалостью юмора. Но не смешна была мрачная помещичья, чиновничья, полицейски-крепостная Россия. И с лица Гоголя все чаще и чаще сползала улыбка, все чаще и чаще сурово смывались его уста, ибо весь ужас этих гадов, копошившихся на дне темного болота, не мог скрыться от проницательных глаз писателя.
Однако ему не хочется покидать свою позицию смеха, он не хочет выпускать из рук своего звонкого лука, отказаться от колчана, полного золотых стрел. Ему еще хочется разить пифона, как пушкинский бельведерский Аполлон, не высказывая перед ним страха, разя его убийственным хохотом.
Но он же прекрасно понимает, Гоголь, что смех его вовсе не «веселость», что это смех сквозь слезы, что этот смех просто своеобразное его оружие и что за ним на самом деле скрывается горечь, негодование и все растущий ужас.
Две проблемы постепенно трагически вырастают у Гоголя. Проблема первая: чему учить?
Русь вперила в него глаза. Она чего-то ждет от него 1 . Гоголь своим изумительным пером расшевелил много умов и сердец, потряс нового, нарождающегося читателя. Читатель хохотал вместе с ним и вместе с ним понял всеистребляющее для гадов значение этого смеха, но он чувствовал также, что смеха здесь недостаточно, что темная сила слишком могуча, он жаждал от Гоголя указаний, путей. Он хотел знать, как же ему избавиться от всей окружающей его социологической чертовщины, от всего этого царства «Вия», которое скопилось вокруг на погибель его человеческого достоинства. А Гоголь не знал, чему учить, не знал, куда звать.
Во-вторых, Гоголь не был человеком того исключительного гражданского мужества, которое ведет хотя бы на гибель, во всяком случае по стезе «погибающих за великое дело любви». Ведь в самом деле, в течение очень долгого времени на
Гоголь не знал, куда идти, Гоголь не знал, куда вести. Гоголь боялся даже подумать, что настоящими источниками мрака являются именно колоссальные твердыни, гигантские фигуры, — идольски возвышающиеся над ним, — самодержавия и церкви. Огромным усилием своего подсознательного Гоголь собирал всякие воспоминания детства, весь этот сор, которым забросала его ум мелкопоместная среда. Не без муки достиг он такого уродливого состояния своего сознания, при котором оно, это сознание, стало исходить из самодержавия и церкви как незыблемых благ. Риторически, помпезно, явным образом искусственно восхваляет Гоголь, часто спускаясь до отвратительных парадоксов, все, что только можно было как-то восхвалять, хотя бы путем официальной лжи, закрывания глаз, в тех устоях России.
Обе проблемы слились для Гоголя в одном, ужасающем с точки зрения социальной правды, с точки зрения интересов выраставших тогда классов нашей демократии, решении — звать по пути борьбы с мелочами жизни и по пути приятия основного жестокого, бесчеловечного фундамента всего социального уклада.
Мозг и сердце Гоголя вывихнулись. Вывих получился мучительный. Никто не знает, испытывал ли Гоголь прямой приступ отвращения перед этим своим миросозерцанием или до его сознания такой бунт свободного разума и совести не доходил. Мы знаем только одно, что последние годы Гоголя были безмерно страдальческими. Он чувствовал, что отнюдь не играет той общественной роли, к которой он как будто был призван своим гением. Он чувствовал великий трагизм и безысходность своего положения. Он чувствовал, что умирает и как писатель и как человек. Он был съеден изнутри самодержавным режимом и церковью. Самый веселый писатель нашего языка оказался вместе с тем самой печальной, невыносимо жалкой фигурой в Пантеоне гениальных людей нашей страны.
Гоголиана *
Примечание 1.Иногда, когда собиралось приятное для Гоголя общество, он сам с некоторой торжественностью и некоторым юмором приготовлял для всех макароны по-итальянски, пересыпая этот процесс всякими шутками.
Примечание 2.Нижеследующее можно признать как бы за запись сна. Лучше всего признать эти страницы за то, что они и есть за творческое и критическое сновидение, вызванное острым и огромным явлением — Гоголем.
Я очень торопился, чтобы не опоздать, и все-таки опоздал.
Я вошел, запыхавшись, и сердце у меня колотилось.
Большая комната была по-своему ярко освещена, но после наших «электрических» привычек казалась скорей полутемной.
На огромном столе, расставленном «покоем», было всего четыре больших керосиновых лампы. Ведь и их Николай Васильевич не любил. «Вот придумали лампы, — говаривал он, недружелюбно поглядывая на них, — а стали ли от этого счастливее?»
Зато на столе стаяло множество разного рода канделябров и подсвечников, так что все было залито нежным и трепетным, как бы мотыльковым, ласковым мерцанием восковых свечей.
Сразу трудно было охватить всех сидящих за столом. Но, в сущности, каждый был достаточно освещен.
Тут были и современники Гоголя, и более поздние русские люди, и кое-кто из наших современников.
Мне тем труднее было сразу ориентироваться, что Николай Васильевич, очевидно, был шокирован моим опозданием и следил за мной холодно и тяжело, тем недоверчивым взглядом, которым он встречал «чужих», явившихся среди «своих».