Том 1. Уездное
Шрифт:
— Ну, и что же — довел?
— Довел: без пересадки — в Царствие Небесное. Штыком.
Дыра в тумане заросла: был только пустой картуз, пустые сапоги, пустая шинель. Скрежетал и несся вон из мира трамвай.
И вдруг — из пустых рукавов — из глубины — выросли красные, драконьи лапы. Пустая шинель присела к полу — и в лапах серенькое, холодное, материализованное из лютого тумана.
— Мать ты моя! Воробьеныш замерз, а! Ну скажи ты на милость!
Дракон сбил назад картуз — и в тумане два глаза — две щелочки из
Дракон изо всех сил дул ртом в красные лапы, и это были, явно, слова воробьенышу, но их — в бредовом мире — не было слышно. Скрежетал трамвай.
— Стервь этакая; будто трепыхнулся, а? Нет еще? А ведь отойдет, ей-бо… Ну скажи ты!
Изо всех сил дунул. Винтовка валялась на полу. И в предписанный судьбою момент, в предписанной точке пространства серый воробьеныш дрыгнул, еще дрыгнул — и спорхнул с красных драконьих лап в неизвестное.
Дракон оскалил до ушей туманно-полыхающую пасть. Медленно картузом захлопнулись щелочки в человечий мир. Картуз осел на оттопыренных ушах. Проводник в Царствие Небесное поднял винтовку.
Скрежетал зубами и несся в неизвестное, вон из человеческого мира, трамвай.
1918
Мамай
По вечерам и по ночам — домов в Петербурге больше нет: есть шестиэтажные каменные корабли. Одиноким шестиэтажным миром несется корабль по каменным волнам среди других одиноких шестиэтажных миров; огнями бесчисленных кают сверкает корабль в разбунтовавшийся каменный океан улиц. И, конечно, в каютах не жильцы: там — пассажиры. По-корабельному просто все незнакомо-знакомы друг с другом, все — граждане осажденной ночным океаном шестиэтажной республики.
Пассажиры каменного корабля № 40 по вечерам неслись в той части петербургского океана, что обозначена на карте под именем Лахтинской улицы. Осип, бывший швейцар, а ныне — гражданин Малафеев, стоял у парадного трапа и сквозь очки глядел туда, во тьму: изредка волнами еще прибивало одного, другого. Мокрых, засыпанных снегом, вытаскивал их из тьмы гражданин Малафеев и, передвигая очки на носу — регулировал для каждого уровень почтения: бассейн, откуда изливалось почтение, сложным механизмом был связан с очками.
Вот — очки на кончике носа, как у строгого педагога: это — Петру Петровичу Мамаю.
— Вас, Петр Петрович, супруга дожидают обедать. Сюда приходили, очень расстроенные. Как же это вы поздно так?
Затем очки плотно, оборонительно уселись в седле: тот, носатый из двадцать пятого — на автомобиле. С носатым — очень затруднительно: «господином» его нельзя, «товарищем» — будто неловко. Как бы это так, чтобы оно…
— А, господин-товарищ Мыльник! Погодка-то, господин-товарищ Мыльник… затруднитель-ная…
И, наконец — очки наверх, на лоб: на борт корабля вступал Елисей Елисеич.
— Ну,
Елисей Елисеич — капитан корабля: уполномоченный дома. И Елисей Елисеич — один из тех сумрачных Атласов, что, согнувшись, страдальчески сморщившись, семьдесят лет несут по Миллионной карниз Эрмитажа.
Сегодня карниз был явно еще тяжелее, чем всегда. Елисей Елисеич задыхался:
— По всем квартирам… Скорее… На собрание… В клуб…
— Батюшки! Елисей Елисеич, или опять что… затруднительное?
Но ответа не нужно: только взглянуть на страдальчески сморщенный лоб, на придавленные тяжестью плечи. И гражданин Малафеев, виртуозно управляя очками, побежал по квартирам. Набатный его стук у двери — был как труба архангела: замерзали объятия, неподвижными пушечными дымками застывали ссоры, на пути ко рту останавливалась ложка с супом.
Суп ел Петр Петрович Мамай. Или точнее: его строжайше кормила супруга. Восседая на кресле величественно, милостиво, многогрудо, буддоподобно — она кормила земного человечка созданным ею супом:
— Ну, скорей же, Петенька, суп остынет. Сколько раз говорить: я не люблю, когда за обедом с книгой…
— Ну, Аленька — ну, я сейчас — ну, сейчас… Ведь шестое издание! Ты понимаешь: «Душенька» Богдановича — шестое издание! В двенадцатом году при французах всё целиком сгорело, и все думали — уцелело только три экземпляра… А вот — четвертый: понимаешь? Я на Загородном вчера нашел…
Мамай 1917 года — завоевывал книги. Десятилетним вихрастым мальчиком он учил Закон Божий, радовался перьям, и его кормила мать; сорокалетним лысеньким мальчиком — он служил в страховом обществе, радовался книгам, и его кормила супруга.
Ложка супу — жертвоприношение Будде — и снова земной человечек суетно забыл о провидении в обручальном кольце — и нежно гладил, ощупывал каждую букву. «В точности против первого издания… С одобрения Ценсурнаго Комитета»… Ну, до чего приятное, до чего умильное то на трех толстеньких ножках…
— Ну, Петенька, да что это? Кричу-кричу, а ты с своей книгой… Оглох, что ли: стучат.
Петр Петрович — со всех ног в переднюю. В дверях — очки на кончике носа:
— Елисей Елисеич велели — чтоб на собрание. Скорее.
— Ну вот, только за книгу сядешь… Ну что еще такое? — у лысенького мальчика в голосе слезы.
— Не могу знать. А только чтоб скорее… — Дверь каюты захлопнулась, очки понеслись дальше…
На корабле было явно неблагополучно: быть может, потерян курс; быть может, где-нибудь в днище — невидимая пробоина, и жуткий океан улиц уже грозит хлынуть внутрь. Где-то вверху, и вправо, и влево — тревожно, дробно стучат в двери кают; где-то на полутемных площадках — потушенные вполголоса разговоры; и топот быстро сбегающих по ступенькам подошв; вниз, в кают-компанию, в домовый клуб.