Том 1. Уездное
Шрифт:
Там — оштукатуренное небо, все в табачных грозовых тучах. Душная калориферная тишина, чуть-чуть чей-то шепот. Елисей Елисеич позвонил в колокольчик, согнулся, наморщился — слышно было в тишине, как хрустнули плечи — поднял карниз невидимого Эрмитажа и обрушил на головы, вниз:
— Господа. По достоверным сведениям — сегодня ночью обыски.
Гул, грохот стульев; чьи-то выстреленные головы, пальцы с перстнями, бородавки, бантики, баки. И на согнувшегося Атласа — ливень из табачных туч:
— Нет, позвольте! Мы обязаны…
—
— Елисей Елисеич, я предлагаю, чтобы ворота…
— В книги, самое верное — в книги…
Елисей Елисеич, согнувшись, каменно выдерживал ливень. И Осипу, не поворачивая головы (быть может, она и не могла повернуться):
— Осип, кто нынче на дворе в ночной смене?
Осипов палец медленно, среди тишины, пролагал путь по расписанию на стене: палец двигал не буквы, а тяжелые мамаевские шкафы с книгами.
— Нынче М. гражданин Мамай, гражданин Малафеев.
— Ну вот. Возьмете револьверы — и в случае, если без ордера…
Каменный корабль № 40 несся по Лахтинской улице сквозь шторм. Качало, свистело, секло снегом в сверкающие окна кают, и где-то невидимая пробоина, и неизвестно: пробьется ли корабль сквозь ночь к утренней пристани — или пойдет ко дну. В быстро пустеющей кают-компании пассажиры цеплялись за каменно-неподвижного капитана:
— Елисей Елисеич, а если в карманы? Ведь не будут же…
— Елисей Елисеич, а если я повешу вуборной как пипифакс, а?
Пассажиры юркали из каюты в каюту и в каютах вели себя необычайно: лежа на полу, шарили рукою под шкафом; святотатственно заглядывали внутрь гипсовой головы Льва Толстого; вынимали из рамы пятьдесят лет на стене безмятежно улыбавшуюся бабушку.
Земной человечек Мамай — стоял лицом к лицу с Буддой и прятал глаза от всевидящего, пронизывающего трепетом ока. Руки у него были совершенно чужие, ненужные: куцые пингвиньи крылышки. Руки ему мешали уже сорок лет, и если бы не мешали сейчас — может, ему очень просто было бы сказать то, что надо сказать — и так страшно, так немыслимо…
— Не понимаю: ты-то чего струсил? Даже нос побелел! Нам-то что? Какие такие тысячи у нас?
Бог знает, если бы у Мамая 1300 какого-то года были бы тоже чужие руки, и такая же тайна, и такая же супруга — может быть, он поступил бы так же, как Мамай 1917 года: где-то среди грозной тишины в уголку заскребла мышь — и туда со всех ног глазами кинулся Мамай 1917 года и, забившись в мышиную норь, продрожал:
— У меня… то есть — у нас… Че… четыре тысячи двести…
— Что-о? У тебя-а? Откуда?
— Я… я понемногу все время… Я боялся у тебя каждый раз…
— Что-о? Значит, крал? Значит, меня обманывал? А я-то, несчастная — я-то думала: уж мой Петенька… Несчастная!
— Я — для книг…
— Знаю я эти книги в юбках! Молчи!
Десятилетнего Мамая мать секла только один раз в жизни: когда у только что заведенного самовара он отвернул кран — вода вытекла,
И вдруг мальчишечьим хитрым нюхом Мамай учуял, как заставить забыть печально повисший кран — четыре тысячи двести. Жалостным голосом:
— Мне нынче дежурить во дворе до четырех утра. С револьвером. И Елисей Елисеич сказал, если придут без ордера…
Мгновенно — вместо молниеносного Будды — многогрудая, сердобольная мать.
— Господи! Да что они — все с ума посошли? Это всё Елисей Елисеич. Ты смотри у меня — и в самом деле не вздумай…
— Не-ет, я только так, в кармане. Разве я могу? Я и муху-то…
И правда: если Мамаю попадала муха в стакан — всегда возьмет ее осторожно, обдует и пустит — лети! Нет, это не страшно. А вот четыре тысячи двести…
И снова — Будда:
— Ну, что мне за наказание с тобой! Ну, куда ты теперь денешь эти твои краденые — нет уж, молчи, пожалуйста — краденые, да…
Книги; калоши в передней; пипифакс; самоварная труба; ватная подкладка у Мамаевой шапки; ковер с голубым рыцарем на стене в спальне; полураскрытый и еще мокрый от снега зонтик; небрежно брошенный на столе конверт с наклеенной маркой и четко написанным адресом воображаемому товарищу Гольдебаеву… Нет, опасно… И наконец, около полночи решено все построить на тончайшем психологическом расчете: будут искать где угодно — только не на пороге, а у порога шатается вот этот квадратик паркета. Кинжальчиком для разрезывания книг искусно поднят квадратик. Краденые четыре тысячи («Нет, уж пожалуйста — пожалуйста молчи!») завернуты в вощеную от бисквитов бумагу (под порогом может быть сыро) — и четыре тысячи погребены под квадратиком.
Корабль № 40 — весь как струна, на цыпочках, шепотом. Окна лихорадочно сверкают в темный океан улиц, и в пятом, во втором, в третьем этаже отодвигается штора, в сверкающем окне — темная тень. Нет, ни зги. Впрочем, ведь там на дворе — двое, и когда начнется — они дадут знать…
Третий час. На дворе тишина. Вокруг фонаря над воротами — белые мухи: без конца, без числа — падали, вились роем, падали, обжигались, падали вниз.
Внизу с очками на кончике носа, философствовал гражданин Малафеев:
— Я — человек тихий, натурливый, мне затруднительно в этакой во злобе жить. Дай, думаю, в Осташков к себе съезжу. Приезжаю — международное положение — ну прямо невозможное: все друг на дружку — чисто волки. А я так не могу: я человек тихий…
В руках у тихого человека — револьвер, с шестью спрессованными в патронах смертями.
— А как же вы, Осип, на японской: убивали?
— Ну, на войне! На войне — известно.
— Ну, а как же штыком-то?
— Да как-как… Оно вроде как в арбуз: сперва туго идет — корка, а потом — ничего, очень свободно.