Том 1. Уездное
Шрифт:
— Православные, кто со мной завтра в Ерусалим? Прощайте, православные! Кто со мной?
Никто не разумел старца. Шли, смятенные, к озеру в становище. Пылал над озером в лютой лихоманке закат. Ветер вихрил пыль и песок, и далеко по дороге вставали темные путники, головою до неба, медленно наступали на пустынь. Миг — и нет, и только выметенное ветром пустое небо.
Стемнело, по лугу заполыхали костры. Пламя кланялось, кидалось. Где выхватит в багровом пятне руку и ложку над котелком; где кудлатую голову и губы трубочкой — дуют на уголья
Колокольня отмеривала медленные медные ленты — часы. Все вздыхали, поднимали головы с котомок, перешептывались. Всю ночь не смыкала глаз красная лампадка над озером. И не спал старец Арсюша всю ночь: непокойным, учуявшим зверем бродил между белых стен, мотал мохнатой головой и всхлипывал.
Только один старец Арсюша и увидел начало: ни с того — ни с сего осветился сенный сарай, все ярче — и заполыхало вовсю.
Сразу — странный красный день, как день последнего судилища. Четкие переплеты окон, огненные голуби над крышей, красная борода Веденея, чья-то запрокинутая назад голова. Неслись лица с красными зрачками, все путалось и мигало, как сон.
— Братцы, к озеру — цепью, цепью стань!
Зазвякали по цепи ведра — да ветер разве зальешь? Бил, гудел, сеял огненное семя — еекунду цвели жадные жаркие цветы — и опадали в тьму. А быстрые бесенята суетятся уже в соседнем корпусе, и только сверкают и свиристят их востренькие розовые язычки.
— Батюшки мои, к церкви идет! Сейчас займется!
— Церковь сейчас… Ларивонова!
Как старец Арсюша, тихая и покорная ждала церковь, моргала от огня стеклами. Мело ветром огонь прямо на трухлые деревянные стены, и уж сил не было стоять возле — сейчас…
Кто-то крикнул осипшим, отчаянным голосом:
— Селиверст! За Селиверстом! Где он?
Был Селиверст здесь, в самой гуще. И опять, как тогда после обедни, раздалась толпа Чермным морем — и Селиверст один, тишина, и тысяча глаз жадно на него.
— Ведра-то… Ведрами-то… Братцы… — крикнул игумен Веденей, слабея. Но ни одна рука не поднялась, не звякнуло ни одно ведро.
Услышал себя Селиверст — сказал, не обертываясь назад, внятно и твердо:
— Икону мне.
С Ширьшей Небес в руках — ступил вперед, прислонился спиной к старенькой церкви, против воющей огненной стены. Ветер в лицо жег и палил.
Последний раз оглянулся Селиверст: обступили кругом глаза. Зачерпнул оттуда — из глаз, неистовая волна хлестнула снизу, от сердца — к рукам. В страшной тишине, всего себя стиснув, сотрясаясь от нестерпимой силы, Селиверст медленно поднял икону над огнем вверх, и потом — вниз, влево и вправо.
И показалось: так же медленно качнулся красный язык перед ним — вверх, вниз, влево и вправо — и затрещал, закурился.
Встали дыбом волосы на голове, прислушался Селиверст назад: может быть — спасут, может быть — скажут, что…
Сзади себя услышал Селиверст стоголосый гул, и свое имя, и рыдания, и крики.
Через силу добрел к себе, запер задвижку — и как был в рясе, в клобуке — ничком на холодное ложе юрода Симеона. Негасимый огонь в лампадке загас. Был мрак в келье, цапали по камню крысы.
Одной рукой он попал на Симеоновы железа вдавил руку в железный браслет всей тяжестью тела — но не мог вынуть руку. Была она в Бог знает какой дали, и громадная, чудище: невероятно шевельнуть ею.
Почуял Селиверст весь он — такой же — громадный, наполняющий вселенную. И в то же время — муравьино-крошечный: видел себя все из той же дали, как сквозь перевернутую не тем концом подзорную трубу — себя и крошечное окошко, а в окошке — закрещенная решеткой крошечная заря.
Тут же, рядом, увидел другого себя и другую зарю. Вырезаны узоры балконной решетки на розовом, между решеткой и зарей — черные клобуки сосен, а рядом на ковре — она, та самая, единственная. Совершилось для него первое в жизни, величайшее чудо: и сразу же потухло, пусто. Вот встать потихоньку, чтобы не разбудить ее, и с балкона головою вниз — мимо черных монашенок-сосен…
Все светлее крошечное окошко, и уж совсем где-то близко, по каменному ложу, цапают крысы. Шевельнул Селиверст горами-руками, поднялся, пошел к свету, положил голову на каменный подоконник. Заря прогорела. И выметенное ветром — такое было синее, пустое и страшное небо.
Ранней обедни в это утро не было. Разбрелись кто куда: кто прикорнул тут же на паперти, кто поплелся над озером посидеть. Озеро было ясное, светлое, и как на ладони — в зеленой глуби были видны белые стены.
И рассказывали потом — многие будто самолично видели: прогорела заря — высокий монах вышел из пустыни и быстрым шагом пошел прямо в озеро. Вода перед ним расступилась, и явственно был слышен негулкий звон в глуби. А следом выкатилось что-то мохнатенькое из чугунных ворот — не то зверь какой, не то человек — и за высоким монахом юркнуло в воду. В братии же шел слух: нашли в Симеоновой башне загрызенное крысами тело, и потому-де наглухо замурован вход в башню Симеона-юрода.
Так ли, нет ли, а только после пожара в Ларивоновой пустыни и Селиверст пропал, и прозорливый старец Арсюша. Но по-прежнему чуть колыхается в воде бело-золотой городок на изумрудном подносе, и по вечернему небу чертят ласточки с писком из выси в высь.
1918
Землемер
В расчетах выходила неувязка, надо было проверить два-три угла. Землемер пошел в поле — последний раз.
На парах — полын осыпался сухой, желтой пылью. Веял ветер, пел ветер весь день — и душно было еще пуще от ветра. Еле тащил себя землемер на чудных своих мушиных ножках, ботинки дамские — французские каблуки спотыкались о колочь Угрюмо с вешками шли каликинские мужики, и только Митрий, маляр, не замолкал ни на минуту все о том же, насчет управляющего Лизаветы Петровны
— Вот она книжка, да-с, — размахивал Митрий записной книжкой. — И здесь доклад: я это в городе все произошел, да-с. И совершенно очевидно, что господин управляющий продал нам землю вульгарно и неправдоподобно. Не такое нынче время, чтобы продавать, да-с…