Том 10. Былое и думы. Часть 5
Шрифт:
На берегу Темзы играли мальчишки; я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфеты целую горсть мелкого серебра. «Уре! Уре! – кричали мальчишки, – Impernikel is dead! Impernikel is dead!» [410] Гости стали им тоже бросать сикспенсы и трипенсы; мальчишки принесли элю, пирогов, кеков, привели шарманку и принялись плясать. После этого, пока я жил в Твикнеме, мальчишки всякий раз, когда встречали меня на улице, снимали шапку и кричали: «Impernikel is dead! Уре!»
410
«Имперникель (император Николай) умер!» (англ.). – Ред.
Смерть
«„Да здравствует разум!" – невольно сорвалось с языка в начале программы, – „Полярная звезда" скрылась за тучами николаевского царствования; Николай прошел, и „Полярная звезда" явится снова в день нашей великой пятницы, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью распятиями».
…Толчок был силен, живителен, работа закипела вдвое. Я объявил, что издаю «Полярную звезду». Энгельсон принялся, наконец, за свою статью о социализме, о которой еще говорил в Италии. Можно было думать, что мы проработаем года два или больше… но раздражительное самолюбие его делало всякую работу с ним невыносимой. Жена его поддерживала в нем его опьянение собой.
– Статья моего мужа, – говорила она, – будет считаться новой эпохой в истории русской мысли. Если он ничего больше не напишет, то место его в истории упрочено.
Статья «Что такое государство?» [411] была хороша, но успех ее не оправдал семейных ожиданий. К тому же она попалась не во-время. Проснувшаяся Россия требовала, именно тогда, практических советов, а не философских трактатов по Прудону и Шопенгауэру. Статья еще не была до конца напечатана, как новая ссора, иного характера, чем все предыдущие, почти окончательно прервала все сношения между нами.
411
«Полярная звезда», книжка 1.
Раз, сидя у него, я шутил над тем, что они послали в третий раз за доктором для маленького, у которого был насморк и легкая простуда.
– Неужели оттого, что мы бедны, – сказала М-mе Энгельсон, и вся прежняя ненависть, удесятеренная, злая, вспыхнула на ее лице, – наш малютка должен умереть без медицинской помощи? И это говорите вы, социалист, друг моего мужа, отказывавший ему в пятидесяти фунтах и эксплуатирующий его уроками.
Я слушал с удивлением и спросил Энгельсона, делит он это мнение или нет. Он был сконфужен, пятны выступили у него на лице, он умолял ее замолчать… она продолжала. Я встал и, перерывая ее, сказал:
– Вы больны и сами кормите, я отвечать вам не стану, но не стану и слушать… Вероятно, вам не покажется странным, что нога моя не будет больше в вашем доме.
Энгельсон, печальный и растерянный, схватил шляпу и вышел со мной на улицу.
– Не принимайте необузданные слова женщины с расстроенными нервами au pied de la lettre… – Он путался в объяснениях. – Завтра я приду давать урок, – сказал он.
Я пожал ему руку и молча пошел домой.
…Все это требует объяснений, и притом самых тяжелых, касающихся не мнений и общих сфер, а кухни и приходо-расходных книг. Тем не меньше я сделаю опыт раскрыть и эту сторону. Для патологических исследований брезгливость, этот Романтизм чистоплотности, не идет.
Энгельсоны вряд имели ли право себя включать в категорию бедных людей. Они получали из России десять тысяч франков в год, и пять он легко мог выработать – переводами, обозрениями, учебными книгами; Энгельсон занимался лингвистикой. Книгопродавец Трюбнер требовал от него лексикон русского корнесловия и грамматику; он мог давать уроки, как Пьер Леру, как Кинкель, как Эскирос. Но в качестве русского он брался за все: и за корнесловие,
Ни муж, ни жена не были расчетливы и не умели устроить своих дел. Постоянная лихорадка, в которой они жили, не позволяла им думать о хозяйстве. Он из России уехал без определенного плана и остался в Европе без всякой цели. Он не взял никаких мер, чтоб спасти свое именье, и un beau jour [412] , испугавшись, сделал наскоро какое-то распоряжение, в силу которого ограничил свой доход на десять тысяч франков, которые получал не совсем аккуратно, но получал.
Что Энгельсон не вывернется с своими десятью тысячами, было очевидно; что он не сумеет, с другой стороны, ограничить себя, и это было ясно, – ему оставалось работать или занимать. Сначала, после приезда в Лондон, он взял у меня около сорока фунтов… через некоторое время попросил опять… Я имел с ним серьезный дружеский разговор об этом и сказал ему, что готов ссужать его, но решительно больше десяти фунтов в месяц ему взаймы не дам. Нахмурился Энгельсон, однако раза два взял по десятифунтовой бумажке и вдруг написал мне, что ему нужны пятьдесят фунтов и если я не хочу ему их дать или не верю, то просит меня занять их под заклад каких-то брильянтов. Все это очень походило на шутку; если он в самом деле хотел заложить брильянты, то их следовало бы снести к какому-нибудь pawnbroker'у [413] , а не ко мне… Зная его и жалея, я написал ему, что брильянты заложу в пятьдесят фунтов, если дадут, и деньги пришлю. На другой день я послал ему чек, а брильянты, которые он непременно бы продал или заложил, спрятал, чтоб их сохранить ему. Он не обратил внимания на то, что пятьдесят фунтов были без процентов, и поверил, что я брильянты заложил.
412
в один прекрасный день (франц.). – Ред.
413
ростовщику (англ.). – Ред.
Второй пункт, относящийся к урокам, еще проще. В Лондоне С<авич> давал у меня уроки русского языка и брал четыре шиллинга за час. В Ричмонде Энгельсон предложил заменить С<авича>. Я спросил его о цене; он ответил, что ему со мной считаться мудрено, но так как у него нет денег, то он возьмет то же, что брал С<авич>.
Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо, напомнил ему, что цену за уроки он назначил сам, но что я прошу его принять за все прошлые уроки вдвое. Затем я написал ему, что заставило меня удержать его брильянты, и отослал ему их.
Он отвечал конфузно, благодарил, досадовал, а вечером пришел сам и стал ходить попрежнему. С ней я не видался больше.
С месяц спустя обедал у меня Зено Свентославский и с ним Линтон, английский республиканец. К концу обеда пришел Энгельсон. Свентославский, чистейший и добрейший человек, фанатик, сохранивший за пятьдесят лет безрассудный польский пыл и запальчивость мальчика пятнадцати лет, проповедовал о необходимости возвращаться в Россию и начать там живую и печатную пропаганду. Он брал на себя перевезти буквы и прочее.
Слушая его, я полушутя сказал Энгельсону: – А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous accusera de l^achet'e).
Энгельсон сделал гримасу и ушел.
На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером; мои сын, лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, – Саша ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный.