Том 10. Петербургский буерак
Шрифт:
«Я узнаю, что русские в Берлине испытывают теперь со стороны администрации некоторые затруднения по праву местожительства. Я убежден, что во всяком случае перед Вашим именем должны остановиться, но в то же время мне хочется Вам сказать, как мне было бы больно, если бы с Вами в Германии случилось что-либо неприятное. По моему мнению, Берлин должен гордиться иметь Вас, одного из первых писателей современной России, в своих стенах. Я с удовольствием вспоминаю встречу с Вами в прошлом году. Мне было в высшей степени приятно и важно познакомиться с Вами лично.
С совершенным
Весьма преданный
Томас Манн».
До Пасхи дотянулось наше «двухнедельное» междометие.
Были минуты такой надоедливости в нашем неопределенном, ведь хозяйка с ее упреком и подозрительно с утра до вечера, и никуда не скроешься, казалось, пусть бы зеленый шуцман сразу все кончил и пусть в Моабит (тюрьма), я не знаю, куда еще только б освободиться.
Я разговаривал с полпредом Крестинским и с Б. И. Николаевским, и Крестинский и Николаевский только удивляются невероятно. «я и спекуляция!»
Потребовалось личное вмешательство прусского министра внутренних дел Северинга. И только, когда зацвела в Вердере вишня, нам снова выдали по удостоверению Северинга желтый «персональаусвейс» – правожительство на три месяца.
Вот почему я так люблю вишни – Владимирские, а тут, за границей, черешню, белый цвет – весеннюю порошу – все позабудешь.
В библиографическом отделе «Кишмиша» два отзыва за подписью «Г.». Я знаю, по старой литературной традиции, как псевдоним, так и инициалы не принято раскрывать критикой, но я скажу, это писала Марья Ивановна, жена Петра Андреевича. О книге А. З. Штейнберга. Достоевский в Лондоне. Изд. Парабола, Б., 1932 и о 1-м томе Вас. А. Слепцова (1836–1876). Изд. Академия, Лг. 1932.
«Единственный писатель, – говорит Марья Ивановна о Слепцове, – какая ясность, острота юмора и “дума”». Слепцова высоко ценил Тургенев, а Толстой без слез не мог читать «Питомку» (1863). И это правда, вглядываясь и вслушиваясь и еще вчувствоваясь в «думу» стиля, а эта «дума» – это сердце – живая кровь литературного произведения Слепцова можно сравнить только с моим любимым, за легкий «пивной» юмор и грусть, с Чеховым. Но какое расхлябанно-серое провинциальное с пестрящими глагольными Чехова рядом с тонким строгим рисунком Слепцова («Трудное время»).
За подписью Алексей Иванович Швабрин помещена краткая историко-литературная справка: любопытный прием в композиции романа Писемского «Взбаламученное море» (1863 г.).
«Только в театре старых немецких романтиков, – пишет Алексей Иваныч, – автор-драматург выступает, как действующее лицо на сцену, в повестях же единственный раз в романе у Писемского: “извиняюсь перед читателями, что для лучшего разъяснения событий, я, по необходимости, должен ввести самого себя в мой рассказ”. И после этих слов вступает в действие, как герой, Алексей Феофилактович Писемский».
В мемуарном отделе «Кишмиша» стоит обратить внимание на «Отрывки воспоминаний о гимназии». Подпись Пугачев. Но из-под пера разбойника смотрит на вас, озираясь, наш старый друг Иван Павлыч Кобеко. И что замечательно. в этих трогательных воспоминаниях о гимназии – неисправимо
А заканчиваются «гимназические» воспоминания загадочной строчкой из Слепцова, из его Осташкова: «на всем свете война… вот и в Персии, уж на что, кажется, пошлое государство, а даже и там, говорят, бабы взбунтовались»6. Не знай, что это труд Ивана Павлыча, можно было бы смело сказать, что автор о гимназии без гимназии никто иной, как Макс Жакоб.
В заключение скажу, что в «Кишмише» есть и мое – моя гастрольная писательская часть: «Воровской самоучитель» и «Сон» – Мышонок (Горлин) не поскупился местом.
Одно было требование: писать без завитков, отчетливо, как для набора, соблюдай красные строчки, и пусть без линейки, но и без скоса, и никаких зверей – на зачеркнутых словах.
Безногая птица Лира из старинного Бестиария7, покоясь на солнечном луче – мой эпиграф к моему «Воровскому самоучителю».
Есть наука о любви, но по воровскому вопросу во всемирной литературе и самого дешевого учебника вы не найдете. Объясняется это очень просто: как друиды не разрешали записывать свое тайное тайных, так и во всяком воровском деле держи язык за зубами.
А к моему «Сну» вместо эпиграфа объяснительное вступление…
Нынче летом я получил «конже» от хозяина. «Конже»8 по-русски: «убирайся ко всем чертям». И как однажды в Берлине, попал в заколдованный круг. Хозяин требует очистить квартиру, а налоговый «персептер» (сборщик) изволь уплатить все налоги и даже этого года, что подлежат рассрочке, а иначе съехать нельзя.
«Мышонок» заколачивал ящик с книгами, Мамченко перетаскивал их на чердак. С. О. Карский и не раз водил меня в «Отель Масса», во французский союз писателей. Но там в конце концов ответили, что помочь мне не могут, помогают только французам, а что не печатают меня потому, верно, что я устарел, и тут уж никто и никак не поможет.
От «персептера» к «контролеру», от «контролера» к «жерану» (управляющему), так всякий день.
И из вечера в вечер я пишу великую ектинью9 во все концы земли и, как часто бывает, адреса не знаю, – в небеса. Опустошенный письмами, напрасными ожиданиями, под утро я ложусь, но сна нет, я продолжаю мысленно писать прошения, а если и засну, то, вздернутый на веревке, вздрогну до искрящейся дрожи и сон пропал.
В такую-то минуту после судорожной искры, я, сорвавшийся висельник, неожиданно крепко заснул, и мне приснился поистине фараоновский сон10.
Мне снится, в комнату влетела пчела и жужжит. Я поднялся и руками махаю в окно – и прогнал. А когда взялся окно затворять, в комнату влетела не одна, а пять пчел, и все разноцветные. И вижу, и глазам не верю, у зеленой пчелы розовое полено в зубах.
И тут я проснулся, но не из-за полена.
«Все равно, думаю, в “Кишмиш” попадет (не для большой публики), писан он каждым автором самостоятельно, разбирайся, кому время есть и охота глаза портить».