Том 10. Петербургский буерак
Шрифт:
Недоеденное в сумку. И весело поехали домой. И с нами Иерусалимский. Чаем в «кукушкиной» закончим новоселье.
А когда под кукушкой на стол выпростали мешок, я с ужасом увидел, что в драгоценный переплет «Новоселья», как жадный «пиявок», влипло облитое шоколадом с шоколадным брызжущим кремом – если бы видел Лукич! И как и возможно ли поправить?
Читать мне не пришлось, и Евгения Тур на новоселье не прозвучала. А Иерусалимскому вернулась «члено-раздельная речь»: он обещал едким составом вывести пятно – «за кожу не ручаюсь».
С год я возился с пятном, не вывел – выручил сам
Это пятно и собачка остались у меня в памяти. Собачка – звериная любовь! – как она заступилась и в глазах такая печаль, не может сказать и заменить нечем, не руки, а лапы. Звери любят крепче человека, но зверей надо любить.
На Рожество в канун войны елка у нас необыкновенная. Не Мамченко, не Чижов – оба в обезьяньей Палате елочники – досталась елка чудесным образом.
Принес елку Шаповалов в подарок, а досталась она ему «случайно». нес он от «Птиц» («Рами» – Миньевич) заказ, дом богатый, и как он спускаться с черного хода во двор, обратил внимание, у пубелей («помойка») стоит елка ухватя, тихонько вышел.
Необыкновенная елка и по происхождению и по величине и по украшению.
И стояла елка у нас до масленицы. Все гости любовались и ахали под потолок, две звезды. светло-серебряная, как молодой месяц, и тускло-серебряная, как сомья чешуя.
Ждали Иерусалимского, обещал принести самотушитель: «и свечка погасла и чаду не слышно», и не пришел. А была и Елена Моисеевна с шампанским и «Наяда» – палец ее нашелся, это ей от опухоли показалось, что отпал безболезненно. И на разбор елки Иерусалимский не показался.
А с Тамарой Ивановной чуть беда не стряслась – очень испугалась Серафима Павловна.
Как разобрали елку и оставалось снять что вовнутрь попало, Тамара Ивановна залезла под елку и оттуда вытаскивает. А Иван Павлыч «торопленный», растворил окно, да захватя под середку, в окно и саданул елку вниз головой. Слышно было, как бацнулась елка – и все кошки во дворе с детским криком, как воробьи – и в забор. Закрыли окно. А Тамары Ивановны нет. Иван Павлыч говорит, что он не посмотрел, но выбрасывать – он бы почувствовал. И все-таки для проверки сейчас же вышел. И только что за дверь – а навстречу Тамара Ивановна: она сбежала во двор посмотреть, как ударится елка.
С войны Иерусалимский пропал. И никаких вестей. Говорили, что в Бретани. Исчезла и Тамара Ивановна. Говорили, что в Париже и живет в «икре у Петросяна», от нас недалеко.
И появилась она вдруг.
Это вскоре после первой бомбардировки (3 июня 1940-го). Голова у меня забинтована, и смотрел я прищуренным глазом,23 а в ушах звенит стеклянный дождь. Я долго не мог оправиться. И потом, в оккупацию, все это выразится в цветных серебряных конструкциях, которыми украсятся стены «кукушкиной». «Без стукушки ничего не бывает!» сказал бы премудрый «истинный» Кузьма24.
Тамара Ивановна сбегала к Суханову и возвращается с огромным свертком, а развернули и чего-чего
Обещала зайти. А ушла на долгие годы, а с Серафимой Павловной на вечность.
Во время болезни Серафимы Павловны, в наши беспросветные дни – «Тамара Ивановна, теперь вы поняли бы меня, я говорю, что сочувствие острее чувства и страж человеческой муки страждет глубже страдающего, бессилен помочь, не я сказал, говорит Софокл!» – Не раз вспомнила Серафима Павловна «Лопатку» и Иерусалимского. И говорил, что они непременно придут, и как же так не прийти, когда такое творится, сердце у них не косматое, глаза не пустые, и разве можно мимо пройти, я верю. И Серафима Павловна верила и ждала.
Как-то зашел Георгий Гаврилыч Шклявер, «муж премудр и разумен», в законе тверд и сведущ, знает всех парижских прокуроров по имени и отчеству, и все конституции ему, как мне осетрина, банан облезьяну. Но это уж когда в Париже снова запели Марсельезу, четыре года кануло.
«В редакции “Патриот” получена рукопись, – сказал Шклявер, – тема интересная наши достижения за последние годы.25 Статья написана на сомнительном французском, а подпись Пантелеймонов».
– Иерусалимский! – обрадовался я, – знаю.
«Пантелеймонов», поправил Шклявер.
– Пантелеймонов, да он же и есть Иерусалимский.
И я рассказал Шкляверу, какой это чудесный человек, этот Иерусалимский Борис Григорьевич, именинник на Бориса и Глеба, с Чижовым и Зайцевым, и о холодильнике, как текло, а он поправил, и о куличах его месива, и как хотел он достать нам денег уехать на лето, и как звери его любят и он зверей любит, о его внимательной собачке.
«Я так и думал, что чудесный, – сказал Шклявер и прибавил: – на сомнительном французском языке, надо попросить оригинал».
А вскоре читаю в «Патриоте»: Борис Пантелеймонов – подвал – чего достигла Россия за последние годы. И мне любопытно. И до чего великое дело техника в умелых надежных руках, чудеса! На полюсе зреет виноград, в Усть-сысольске яблоки, а в сибирских тундрах «морковка».26
Я сейчас же написал ему на «Патриот», помянул и о «морковке», попеняв, что этак в умилении можно дописаться и до яичек и до десятифунтовой «курочки».
И вот на «морковку», после стольких лет, вошел в «кукушкину» Пантелеймонов.
И ничего в нем от «похоронного бюро», как выразилась Дора Юрьевна Добрая (у Лазаревых он в черном иерусалимском сюртуке), он был в сером и не конфузился, округлился и окреп. Нет, это был не Иерусалимский, я только сразу не мог сказать его имя по-обезьяньи. И вдруг нашел «Стекольный мастер» или попросту «Стекольщик».
Пантелеймонов изобрел «синтетическое» стекло, заливает цветы и мелких зверей, и они у него под стеклом, как живые, не надо и в спирт сажать, мокнуть. А со временем – он делает опыты – он найдет заливку и на крупных зверей и на деревья, он зальет слона и пальму.