Том 10. Рассказы. Очерки. Публицистика. 1863-1893.
Шрифт:
Этот китаец обвиняется в нарушении общественной тишины и порядка.
Я попытался вымолвить хоть слово в свое оправдание, по господин сказал:
Замолчи и веди себя смирно! Несколько раз тебе сходили с рук твои дьявольские проделки, но теперь нахальство тебе не поможет, дружок. Придется тебе успокоиться или мы тебя сами успокоим. Говори, как тебя зовут?
— А Сун—си.
— А до этого как звали?
Я сказал, что не понимаю, что он имеет в виду. Тогда он сказал, что хочет знать мое настоящее имя, так как не сомневается, что я переменил его, после того как в последний раз попался на краже кур. Они долго смеялись.
Потом они обыскали меня и, разумеется, ничего не нашли. Это сильно рассердило их, и они спросили, кто будет вносить за меня залог или платить штраф. Когда они растолковали мне свои слова, я ответил, что не сделал, как мне кажется, ничего дурного и не понимаю, зачем нужно вносить за меня залог или платить штраф. Они отвесил и мне несколько тумаков и посоветовали вести себя повежливее. Я возразил,
— Послушай, Джонни, брось хитрить. Мы люди дела, и чем скорее ты это поймешь, тем будет лучше для тебя. Выкладывай пять долларов, и ты избавишься от неприятностей. Дешевле не пойдет. Говори, кто в городе твои дружки?
Я ответил, что у меня в Америке нет ни единого друга, что я чужестранец, что дом мой далеко и я очень беден. И я обратился к нему с просьбой отпустить меня.
Тогда полисмен схватил меня за ворот, встряхнул изо всей силы, потащил по коридору и, отомкнув ключом одну из решетчатых дверей, пинком впихнул меня в камеру.
Будешь гнить здесь, дьявольское отродье, — сказал он, — пока не поймешь, что в Америке нет места для людей твоего сорта и твоей нации.
А Сун—си.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Сан—Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! В последнем письме, как ты помнишь, я рассказал тебе, что меня пинком втолкнули в камеру городской тюрьмы. Я споткнулся и упал на лежавшего человека. Тут же я получил затрещину, кто—то наградил меня крепким словом, еще кто—то лягнул и отпихнул в сторону. Я понял, что я среди арестантов и они меня «перекидывают». Стоило одному пихнуть меня, как я падал на голову другого и, получив новую порцию пинков и проклятий, переходил к третьему, который, в свою очередь, делал все, чтобы от меня избавиться. Я добрался до пустого места в углу, весь в синяках и ссадинах, но был доволен, что наконец никому не мешаю. Я сидел на каменном полу. В камере не было никакой мебели, если не считать квадратного топчана, сколоченного из досок, наподобие двери в амбаре, который служил кроватью пяти или шести арестантам, — больше на нем не умещалось. Они лежали рядом, в большой тесноте, и если не были заняты дракон, то храпели. В изголовье этой кровати был прибит четырехдюймовый чурбан, который служил спящим подушкой. Укрыться мне было нечем, ночная сырость пронизывала до костей (ночи в Сан—Франциско всегда свежие, хоть сильных холодов и не бывает). На топчане было, конечно, уютнее, чем на каменном полу, и время от времени какой—нибудь плебей вроде меня пытался на него вскарабкаться. Тогда аристократы колотили его, и он проникался сознанием, что на камнях тоже неплохо.
Я тихо лежал у себя в углу, растирая синяки и с удивлением прислушиваясь к речам арестантов, с которыми они обращались друг к другу и ко мне (некоторые из соседей пытались со мной заговаривать). Я всегда считал, что, поскольку американцы свободный народ, у них не может быть тюрем: тюрьмы созданы деспотами, чтобы держать в них вольнолюбивых патриотов. Я был поражен, когда убедился в своей ошибке.
Мы находились в большой общей камере, куда временно помещают всех арестантов, обвиняющихся в мелких преступлениях. Среди нас были дна американца, два мексиканца, француз, немец, четыре ирландца и чилиец; в соседнем камере, отделенной от нас лишь решеткой, сидели две женщины. Все были пьяны, все переругивались и шумели, а с наступлением ночи стали вести себя еще более вызывающе и разнуздано, сотрясали железные прутья решетки и бранили, кто как мог. Шагавшего взад и вперед тюремщика. Две арестантки, женщины средних лет, тоже были пьяны; выпитая водка не усыпила их — напротив, сделала беспокойными. Они то обнимались и целовали друг друга, то затевали яростную драку и быстро превращались в два чучела из окровавленных лохмотьев и растрепанных волос. Подравшись, они давали себе отдых, всхлипывали и сквернословили. Когда они были в дружбе, то именовали друг друга не иначе как «миледи», но когда ссорились, то звали одна другую «шлюхой», сопровождая это нежное обращение несколькими изысканными эпитетами. В ходе последней схватки, которая произошла в полночь, одна откусила другой палец. Вмешался тюремщик и посадил в карцер одного из мексиканцев, потому что женщина, откусившая палец, показала на него. Пострадавшая не перечила ей; после она нам объяснила, что ей «не терпелось задать перцу этой стерве, как только палец пройдет», и потому она не хотела, чтобы ту забрали в карцер. К этому времени обе женщины изорвали одна на другой платья до такой степени, что остались почти нагишом. Мне сказали, что одна из них уже отсидела в окружной тюрьме в общей сложности девять лет, а другая четыре или пять. Им нравилось сидеть в тюрьме. Как только их выпускали на волю, они напивались, потом крали что—нибудь прямо на глазах у полицейского, и их присуждали к двум месяцам заключения в окружной тюрьме. Там они устраивались в хорошей камере, ели досыта задаром, шили рубашки для кастелянши по полдоллара за. штуку, и этого им хватало на табак и другие прихоти. Когда два месяца истекали, они шли прямо к матушке Леонард, напивались, потом отправлялись на Кирни—стрит что—нибудь стянуть, потом попадали в городскую тюрьму, а оттуда в окружную, на старое местечко. Одна так жила
6
* Первой этой удалось (Издатель.)
А Сун—си.
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Сан—Франциско, 18..
Дорогой Цин Фу! Я продолжаю. Женщины снова помирились. Их так сроднила расправа, которую они учинили надо мной, и они почувствовали такую общность интересов и взаимную симпатию, что стали обниматься и клясться в вечной дружбе, царившей между ними до того (с некоторыми перерывами). Они решили обе показать в суде, что палец был откушен мексиканцем, и загнать его в тюрьму за причиненное одной из них увечье.
В нашей камере находится мальчик лет четырнадцати, который неоднократно бывал уличен полицейскими и учителями в том, что уговаривал несовершеннолетних школьниц посетить особняки некоторых джентльменов, проживающих в богатой части города. Джентльмены снабжали его книжками и картинками соблазнительного содержания, которые он распространял среди молодых девиц. Портреты этих девиц красовались теперь в полицейском управлении, и хотя официально выставка предназначалась для влиятельных граждан и представителей власти, их смотрели все, кому была охота. Потерпевшие девицы не подверглись никакому наказанию. Мальчика в дальнейшем присудили к нескольким месяцам заключения в исправительном доме. Как утверждают, было намерение привлечь к ответственности джентльменов, нанявших этого мальчика, чтобы совращать школьниц, но поскольку этого нельзя было сделать, но предав гласности имена джентльменов и не причинив тем самым ущерба их положению в обществе, делу не дали хода.
Был также в нашей камере в ту ночь фотограф (художник, делающий портреты людей при помощи специальной машины), который приклеивал головы известных в обществе благонравных молодых дам к обнаженным телам женщин другого сорта, потом фотографировал эти составные картинки и продавал получившиеся фотографии за дорогую цену жуликам и шантажистам, уверяя, что молодые дамы сами наняли его фотографировать их в раздетом виде. Судья сделал строгое внушение фотографу. Судья сказал, что его поступок граничит с безобразием. Судья бранил фотографа так, что тот чуть не провалился сквозь землю от стыда, потом наложил на него штраф в сто долларов и добавил, что фотограф должен радоваться, что суд не оштрафовал его на целых сто двадцать пять долларов. С преступниками здесь не церемонятся.
Уже минуло, наверное, два часа пополуночи, когда меня пробудил от дремоты сильный шум: кого—то волокли по полу, избивая на ходу, кто—то стонал. Немного погодя, раздался крик: «А ну—ка, такой—разэдакий, посиди—ка здесь!» —и в нашу камеру втолкнули человека. Решетчатая дверь захлопнулась, и полицейские удалились. Вновь прибывший бессильно свалился тут же у решетки. Поскольку дать ему пинка можно было, только поднявшись на ноги или пододвинувшись к двери, лежавшие арестанты ограничились тем, что осыпали его бранью и отборными проклятиями, — горе и страдания не смягчают их и не вызывают у них сочувствия друг к другу. Пришелец, однако, вместо того чтобы подлизываться к бранившим его арестантам или, напротив, отвечать им той же бранью, молчал, и это несуразное поведение заставило наконец некоторых подползти к нему, чтобы исследовать в тусклом свете, проникавшем сквозь решетку, что же с ним такое. Он лежал без чувств, с окровавленной головой. Прошел час, он сел и огляделся, взгляд его стал осмысленным. Он рассказал, как шел по улице с мешком на плече и встретил двоих полицейских, как они велели ему остановиться, но он не послушался, как они погнались за ним, поймали и зверски избили его, — начали бить еще по дороге, а закончили здесь и потом, как собаку, бросили в камеру. Рассказав все это, он снова свалился и стал бредить. В одном из арестантов, видимо, пробудилось что—то отдаленно напоминающее сострадание, потому что, обратившись через решетку к шагавшему взад—вперед надзирателю, он сказал:
Слушай, Мики, этот гусь помирает.
Заткни глотку! — был ответ.
Но арестант не угомонился. Он подошел к самой двери, ухватился за железные прутья и, глядя через решетку, ждал, пока надзиратель снова поравняется с ним.
Эй, красавчик! Вы избили этого парня до смерти. Раскроили черепушку, к утру он в ящик сыграет. Мой совет — сбегай за доктором, а то пожалеешь.
Говоривший продолжал держаться руками за решетку, и надзиратель, изловчившись, хватил его дубинкой по пальцам — да так, что тот с воем отлетел от двери и свалился на сидящих на полу арестантов, к великой радости пяти или шести полисменов, которые давно уже изнывали от скуки, сидя у отгороженного перилами столика в коридоре.