Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Шрифт:
После этого – «подвысь!» Шлагбаум, опущенный в продолжение одиннадцати лет, поднялся, и я отправился через месяц в Париж.
II
Intra Muros [656]
– Maame Erstin! – кричал мрачный, с огромными усами жандарм в Кале, возле рогатки, через которую должны были проходить во Францию один за одним путешественники, только что сошедшие на берег с доврского парохода и загнанные вкаменный сарай таможенными и другими надзирателями. Путешественники подходили, жандарм отдавал пассы, комиссар полиции допрашивал глазами, а где находил нужным – языком, и одобренный и найденный безопасным для империи терялся за рогаткой.
656
В стенах (лат.). – Ред.
На крик жандарма в этот раз никто из путешественников не двинулся.
– Mame Ogle Erstin! – кричал, прибавляя голоса и махая паспортом, жандарм. Никто не откликался.
– Да что же, никого, что ли, нет с этим именем?! – кричал жандарм
Тут только девочка лет десяти, т. е. моя дочь Ольга, догадалась, что защитник порядка вызывал ее с таким неистовством.
– Avancez donc, prenez vos papiers! [657] – свирепо командовал жандарм.
657
Подойдите же, возьмите ваши бумаги (франц.). – Ред.
Ольга взяла пасс и, прижавшись к М<ейзенбуг>, потихоньку спросила ее:
– Est-ce que c’est l’empereur? [658]
Это было с ней в 1860 году, а со мной случилось через год еще хуже, и не у рогатки в Кале (уже не существующей теперь), а везде: в вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву – везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку, с глазами без взгляда, с ртом без слов. Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов. Я только тут, в Париже 1861 года, перед тем же H^otel de Ville’м, перед которым я стоял полный уважения в 1847 году, перед той же Notre-Dame, на Елисейских Полях и бульварах, понял псалом, в котором царь Давид с льстивым отчаянием жалуется Иегове, что он не может никуда деться от него, никуда бежать: «В воду, говорит, – ты там, в землю – ты там, на небо – и подавно». Шел ли я обедать в Maison d’Or – Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и спрашивал трюфли в салфетке; отправлялся ли я в театр – он сидел в том же ряду, да еще другой ходил на сцене. Бежал ли я от него за город – он шел по пятам дальше Булонского леса, в сертуке, плотно застегнутом, в усах с круто нафабренными кончиками. Где же его нет? На бале в Мабиль? На обедне в Мадлен? – Непременно там и тут.
658
Это император? (франц.). – Ред.
La r'evolution s’est faite homme – «Революция воплотилась в человеке» – была одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных историков луи-филипповских времен. А тут похитрее: «революция и реакция», порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров… рассыпался пехотой, поплыл флотом.
Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый, настойчивый, прозаический господин «средних лет, ни толстый, ни худой». Le bourgeois буржуазной Франции, l’homme du destin, le neveu du grand homme [659] – плебея. Он уничтожает, осредотворяет в себе все резкие стороны национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы или пирамиды оканчивает целую гору ничем.
659
человек, отмеченный роком, племянник великого человека (франц.). – Ред.
В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической риторикой, я дурно его оценил. 1861 год был один из самых лучших для империи: все обстояло благополучно, все уравновесилось, примирилось, покорилось новому порядку. Оппозиций и смелых мыслей было ровно настолько, насколько надобно для тени и слегка пряного вкуса. Лабуле очень умно хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль – Австрию в пику Франции. По делу Миреса делали анонимные намеки. Папу было дозволено исподволь ругать, польскому движению – слегка сочувствовать. Были кружки, собиравшиеся пофрондерствовать, как, бывало, мы собирались в Москве в сороковых годах у кого-нибудь из старых приятелей. Были даже свои недовольные знаменитости вроде статских Ермоловых, как Гизо. Остальное все было прибито градом. И никто не жаловался; отдых еще нравился так, как нравится первая неделя поста с своим хреном да капустой после семидневного масла и пьянства на масленице. Кому постное было не по вкусу, того трудно было видеть: он исчезал на короткое или долгое время и возвращался с исправленным вкусом из Ламбессы или из Мазаса. Полиция, la grande police [660] , заменившая la grande arm'ee [661] , была везде, во всякое время. В литературе – плоский штиль; плохие лодочники плавали спокойно на плохих лодках по некогда бурному морю. Пошлость пьес, даваемых на всех сценах, наводила к ночи тяжелую сонливость, которая утром поддерживалась бессмысленными журналами. Журналистика в прежнем смысле не существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После leading article [662] лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с «нервом», как говорят французы, и «мышцами», premiers-Paris [663] нельзя было читать. Риторические декорации, полинялые и потертые, и те же возгласы, сделавшиеся больше чем смешными, – гадкими по явному противуречию с фактами,
660
великая полиция (франц.). – Ред.
661
великую армию (франц.). – Ред.
662
передовых статей (англ.). – Ред.
663
передовые статьи парижских газет (франц.). – Ред.
…В caf'e, читая вечерний журнал, в котором было написано, что адвокат Миреса отказался указать какое-то употребление сумм, говоря, что тут замешаны «слишком высоко поставленные лица», я сказал кому-то из знакомых:
– Да как же прокурор не заставил его назвать, и как же не требуют этого журналы?
Знакомый дернул меня за пальто, огляделся, сделал знак глазами, руками, тростью. Я недаром жил в Петербурге: понял его и стал рассуждать об абсинте с зельцерской водой.
Выходя из кафе, я увидел крошечного человека, бегущего на меня с крошечными объятиями. На близком расстоянии я разглядел Даримона.
– Как вы должны быть счастливы, – говорил левый депутат, – возвратившись в Париж! Ah! je m’imagine! [664]
– Не то чтоб особенно!
Даримон остолбенел.
– Ну, что madame Darimon и ваш маленький, который, верно, теперь ваш большой, особенно если он не берет в росте примера с отца?
– Toujours le m^eme, ха, ха, ха, tr`es bien [665] . – И мы расстались.
Тяжело мне было в Париже, и я только свободно вздохнул, когда через месяц, сквозь дождь и туман, опять увидел грязно-белые меловые берега Англии. Все, что жало, как узкие башмаки, при Людовике-Филиппе, жало теперь, как колодка. Промежуточных явлений, которыми упрочивался и прилаживался новый порядок, я не видал, а нашел его через десять лет совершенно готовым и сложившимся… К тому же я Париж не узнавал, мне были чужды его перестроенные улицы, недостроенные дворцы и пуще всего – встречавшиеся люди. Это не тот Париж, который я любил и ненавидел, не тот, в который я стремился с детства, не тот, который покидал с проклятьем на губах. Это Париж, утративший свою личность, равнодушный, откипевший. Сильная рука давила его везде и всякую минуту готова была притянуть вожжи, но это было не нужно: Париж принял tout de bon вторую империю, у него едва оставались наружные привычки прежнего времени. У «недовольных» ничего не было серьезного и сильного, что бы они могли противопоставить империи. Воспоминания тацитовских республиканцев и неопределенные идеалы социалистов не могли потрясти цезарский трон. С «фантазиями» надзор полиции боролся не серьезно, они его сердили не как опасность, а как беспорядок и бесчинство. «Воспоминания» досаждали больше «надежд», орлеанистов держали строже. Иногда самодержавная полиция нежданно разражалась ударом, несправедливым и грубым, грозно напоминая о себе; она нарочно распространяла ужас на два квартала и на два месяца и снова уходила в щели префектуры и коридоры министерских домов.
664
О! воображаю! (франц.). – Ред.
665
Все такой же… очень хорошо (франц.). – Ред.
В сущности, все было тихо. Два самых сильных протеста были не французские. Покушениями Пианори и Орсини мстила Италия, мстил Рим. Дело Орсини, испугавшее Наполеона, было принято за достаточный предлог, чтоб нанести последний удар – coup de gr^ace. Он удался. Страна, которая вынесла законы о подозрительных людях Эспинаса, дала свой залог. Надобно было испугать, показать, что полиция ни перед чем не остановится, надобно было сломить всякое понятие о праве, о человеческом достоинстве, надобно было несправедливостью поразить умы, приучить к ней и ею доказать свою власть. Очистив Париж от подозрительных людей, Эспинас приказал префектам в каждом департаменте открыть заговор, замешать в него не меньше десяти человек заявленных врагов империи, арестовать их и представить на распоряжение министра. Министр имел право ссылать в Кайенну, Ламбессу без следствия, без отчета и ответственности. Человек сосланный погибал: ни оправданья, ни протеста не могло и быть; он не был судим – могла быть одна монаршая милость.
– Получаю это приказание, – рассказывал префект Н. нашему поэту Ф. Т., – что тут делать? Ломал себе голову, ломал… положение затруднительное и неприятное; наконец мне пришла счастливая мысль, как вывернуться. Я посылаю за комиссаром полиции и говорю ему: можете вы в самом скором времени найти мне десяток отчаянных негодяев, воров, не уличенных по суду, и т. п.? Комиссар говорит, что ничего нет легче. Ну, так составьте список; мы их нынче ночью арестуем и потом представим министру как возмутителей.