Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Шрифт:
У этого человека не было ни тени художественного такта, ни тени эстетической потребности, никакого научного запроса, никакого серьезного занятия. Его поэзия была обращена на него самого, он любил позировать, хранить apparence [494] , привычки дурно воспитанного барича средней руки остались в нем на всю жизнь, спокойно сжились с кочевым фуражированием полуизганника и полубогемы.
Раз в Турине я застал его в воротах H^otel Feder с хлыстиком в руке… Перед ним стоял савояр, полунагой и босой мальчик лет двенадцати. Головин бросал ему гроши и за всякий грош стегал его по ногам; савояр подпрыгивал, показывая, что очень больно, и просил еще. Головин хохотал и бросал грош. Я не думаю, чтоб он больно стегал, но все же стегал – и это могло его забавлять?
494
внешнее
После Парижа мы встретились сначала в Женеве, потом в Ницце. Он был тоже выслан из Франции и находился в очень незавидном положении [495] . Ему решительно нечем было жить, несмотря на тогдашнюю баснословную дешевизну в Ницце… Как часто и горячо я желал, чтоб Головин получил наследство или женился бы на богатой… Это бы мне развязало руки.
Из Ниццы он уехал в Бельгию, оттуда его прогнали, он отправился в Лондон и там натурализировался, смело прибавив к своей фамилии титул князя Ховры, на который не имел права. Английским подданным он возвратился в Турин и стал издавать какой-то журнал. В нем он додразнил министров до того, что они выслали его. Головин стал под покровительство английского посольства. Посол отказал ему – и он снова поплыл в Лондон. Здесь в роли рыцаря индустрии, числящегося по революции, он без успеха старался примкнуть к разным политическим кругам, знакомился со всеми на свете и печатал невообразимый вздор.
495
Французская полиция не могла ему простить одну проделку. В начале 1849 была небольшая демонстрация. Президент, т. е. Наполеон III, объезжал верхом бульвары. Вдруг Головин продрался к нему и закричал: «Vive la R'epublique!» и «A bas les ministres!» <«Да здравствует республика!»… «Долой министров!» (франц.)> – «Vive la R'epublique», – пробормотал Наполеон. – «Et les ministres?» – «On les changera!» <«A министры?» – «Их сменят!» (франц.)> Головин протянул ему руку. Прошло дней пять, министры остались, и Головин напечатал в «R'eforme» свою встречу, с прибавлением, что так как президент не исполнил обещания, то он берет назад свое рукожатье (il retire sa poign'ee de main). Полиция промолчала и выслала его, несколько месяцев спустя, придравшись к 13 июню.
В конце ноября 1853 Ворцель зашел ко мне с приглашением сказать что-нибудь на польской годовщине. Взошел Головин и, смекнув в чем дело, тотчас атаковал Ворцеля вопросом, может ли и он сказать речь.
Ворцелю было неприятно, мне вдвое, но тем не меньше он ему ответил:
– Мы приглашаем всех и будем очень рады; но чтоб митинг имел единство, надобно нам знать `a peu pr`es [496] , кто что хочет сказать. Мы собираемся тогда-то, приходите к нам потолковать.
496
приблизительно (франц.). – Ред.
Головин, разумеется, принял предложение. А Ворцель, уходя, сказал мне, качая головой, в передней:
– Что за нелегкое принесло его!
С тяжелым сердцем пошел я на приуготовительное собрание; я предчувствовал, что дело не обойдется без скандала. Мы не были там пяти минут, как мое предчувствие оправдалось. После двух-трех отрывистых, генеральских слов Головин вдруг обратился к Ледрю-Роллену, сначала напомнил, что они где-то встречались, чего Ледрю-Роллен все-таки не вспомнил, потом ни к селу ни к городу стал ему доказывать, что постоянно раздражать Наполеона – ошибка, что политичнее было бы его щадить для польского дела… Ледрю-Роллен изменился в лице, но Головин продолжал, что Наполеон один может выручить Польшу, и прочее. «Это, – добавил он, – не только мое личное мнение; теперь Маццини и Кошут это поняли и всеми силами стараются сблизиться с Наполеоном».
– Как же вы можете верить таким нелепостям? – спросил его Ледрю-Роллен вне себя от волнения.
– Я слышал…
– От кого? От каких-нибудь шпионов, – честный человек не мог вам этого говорить. Господа, я Кошута лично не знаю, но все же уверен, что это не так; что же касается до моего друга Маццини, я смело беру на себя отвечать за него, что он никогда не думал о такой уступке, которая была бы страшным бедствием и вместе с тем изменою всей религии его.
– Да… да…
Он встал. Но Ворцель, останавливая его, заметил, что комитет, предпринявший дело митинга, избрал его своим председателем и что в этом качестве он должен просить Ледрю-Роллена остаться, пока он спросит своих товарищей, хотят ли они после сказанного допустить речь Головина и потерять содействие Ледрю-Роллена, или наоборот.
Затем Ворцель обратился к членам Централизации. Результат был несомненен. Головин его очень хорошо предвидел и потому, не дожидаясь ответа, встал и высокомерно бросил Ледрю-Роллену: «Я уступаю вам честь и место и сам отказываюсь от своего намерения сказать речь 29 ноября».
После чего он, доблестно и тяжело ступая, вышел вон.
Чтоб разом кончить дело, Ворцель предложил мне прочесть или сказать, в чем будет состоять моя речь.
На другой день был митинг – один из последних блестящих польских митингов. Он удался, народу было бездна. Я пришел часов в 8 – все уже было занято, и я с трудом пробирался на эстраду, приготовленную для бюро.
– Я вас везде ищу, – сказал мне d-r Дараш. – Вас ждет в боковой комнате Ледрю-Роллен и непременно хочет с вами поговорить до митинга.
– Что случилось?
– Да все этот шалопай Г<оловин>.
Я пошел к Ледрю-Роллену. Он был рассержен и был прав.
– Посмотрите, – сказал он мне, – что этот негодяй прислал мне за записку – четверть часа до того, как мне ехать сюда!
– Я за него не отвечаю, – сказал я, развертывая записку.
– Без сомнения, но я хочу, чтоб вы знали, кто он такой.
Записка была груба, глупа. Он и тут фанфаронством хотел покрыть fiasco. Он писал Ледрю-Роллену, что если у него нет французской учтивости, то пусть он покажет, что не лишен французской храбрости.
– Я его всегда знал за беспокойного и дерзкого человека, но этого я не ожидал, – сказал я, отдавая записку. – Что же вы намерены делать?
– Дать ему такой урок, которого он долго не забудет. Я здесь всенародно на митинге сорву маску с этого aventurier, я расскажу о нашем разговоре, сошлюсь на вас как на свидетеля, и притом русского, и прочту его записку. А потом увиним… я не привык глотать такие конфеты.
«Дело скверное, – подумал я, – Головин со своей весьма подозрительной репутацией окончательно погибнет. Ему один путь спасенья будет – дуэль. Этой дуэли нельзя допустить, потому что Ледрю-Роллен совершенно прав и ничего обидного не сделал. В его положении нельзя же было драться с всяким встречным. И что за безобразие: на польском митинге одного русского эмигранта затопчут в грязь, а другой поможет».
– Да нельзя ли отложить?
– Чтоб потерять такой случай?
Я еще постарался остановить дело, ввернувши предложение суда, jury d’honneur [497] , – все удавалось плохо.
…Затем мы вышли на эстраду и были встречены френетическим [498] рукоплесканием. Рукоплескания и шум толпы, как известно, пьянят – я забыл о Головине и думал о своей речи. Об речи я говорил в другом месте. Самое появление мое на трибуне было встречено с величайшим сочувствием поляками, французами и итальянцами. Когда я кончил, Ворцель, председатель митинга, подошел ко мне и, обнимая меня, повторял, глубоко тронутый: «Благодарю, благодарю!» Рукоплескания, шум удесятерились, и я под их громом отправился на свое место… Тут мне пришел в голову Головин, и я испугался близости той минуты, когда трибун 1848 сомнет в своих руках этого шута. Я вынул карандаш и написал на клочке бумаги: «Бога ради устройте, чтоб гнусное дело Головина не испортило вашего митинга». Эстрада была амфитеатром, я записочку отдал сидевшему передо мной Пианчани, чтоб он ее передал Ворцелю. Ворцель прочитал, черкнул что-то карандашом и отдал в другую сторону, т. е. отправил к Ледрю-Роллену, который сидел выше. Ледрю-Роллен достал меня рукой за плечо и, весело кивая, сказал:
497
суда чести (франц.). – Ред.
498
бурным, от fr'en'etique (франц.). – Ред.