Том 2. Мелкий бес
Шрифт:
При свете строгого разума жизнь нелепа и невозможна. И такою является она в произведениях Льва Толстого для поверхностного, рассудочного взгляда. В ней люди делают то, чего они не хотят делать и чего им не следует делать; они обольщают себя словами, они стремятся или к недостижимому, или к ничтожному и, в этом нелепом стремлении сталкиваясь друг с другом, ненавидят, презирают, обижают, мстят, губят и гибнут, — и нет никакой правды в их жизни, и самая их жизнь — ложь и призрак. Если кажется, что есть нечто в этой жизни возвышенное и святое, то и это обман: всякий благородный порыв
Даже самая человеческая личность, отдельность и постоянство нашего «я» при беспощадном анализе разлагается в обманчивый призрак, в зыбкую иллюзию над текучею формою мертвого вещества. Смешными становятся все виды самолюбия и всякое геройство, — ибо все это противоречит несомненной призрачности нашего бытия. Любить себя — любить призрак. Но и любить другого, — с выбором, по влечению, — любить своих детей, своих сограждан, — и это призрачно, и нелепо, и жестоко, — как нелепо и жестоко не давать пищи чужому ребенку, чтобы приберечь ее для своего.
Беспощадно сдергиваются последние покровы, и поэт с презрительным сожалением говорит: «Вот то, перед чем вы преклонялись. Мы все заворожены старыми наговорами наших предков, мы верим в слова, символы, эмблемы, — и во всем этом ложь; есть прекрасные слова, но нет для них достойного в мире соответствия. Никакого нет небесного огня, никакого не было Прометеева подвига, — жизнь вся плотская, земная, грубая. Вот люди едят и пьют, работают и играют, наживаются и разоряются, рожают детей и умирают, — вот они во всех делах своих, — в своем достоинстве и в своей пошлости, — и все это — ложь и призрак. Все разнообразие жизни, бьющей ключом, возникло как бы для того только, чтобы погибнуть.
А сам поэт, совместив в себе все земные чувства, перейдя все их ступени, не дал над собою власти ни одному, никакому не поддался обаянию. Потому кажется он бесстрастнейшим и беспристрастнейшим из художников. Он изображал людей без гнева и без злобы, часто с сожалением, всегда несколько презрительно. Никто из людей не был защищен от него обольщениями слова или дела, — все стояли перед ним, как на последнем суде, обнажив свои сокровеннейшие помыслы. На всякого человека был брошен поистине страшный свет, — как бы Рентгеновы лучи, но это не солнечный свет, при котором видел людей, напр<имер>, Шекспир.
Непримиримые противоречия жизни не прикрыты ничем. Да и к чему? Если жизнь нелепа и невозможна, то вот придет смерть и разрешит всякие невозможности. Смерть ужасна, но иногда лучше не жить и благо — умереть, освободиться и освободить» («Смерть Ивана Ильича»).
Но смерть воистину ужасна, — и как ни пустынно небо, как ни прикована к земле и к праху наша жизнь, живем мы однажды, и великие загадки бытия остаются все такими же роковыми и неотступными, — и неразрешимыми. А разрешить их надо, — но как?
«Если допустить, — говорит Лев Толстой, — что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожится возможность жизни» («Война и мир»).
В другом месте («Исповедь») он говорит: «Можно жить
Разум прав, но мертв: он не знает жизни, он знает только ее схемы. Там, где работает только разум, царствует отчаяние. Если жизнь нелепа, то и все попытки вмешательства разума в ее устроения ничтожны. Разум может указать только один смысл жизни — личное благо, а оно недостижимо. Разрешение роковых вопросов приходится не в разуме искать, — и не в разуме искал их Лев Толстой.
Изображена нелепая и ничтожная жизнь, — но чем же внесена в нее эта обаятельная гармоничность? Не разумом, — Лев Толстой не был рассудочен, как Ибсен, но, читая его, мы верим, что он «знал», что он — мудрый и «вещий» человек, что в этой сумятице явлений он видел нечто устроящее.
Разрешение нелепости и тщеты жизни дается только в отношении ее к бесконечному. Только отнесенная к бесконечности, жизнь становится благородною. В самой конечной жизни не дано этого благообразия: оно, как царствие Божие, «нудится», по слову евангельскому. Надо употребить некоторое усилие живого чувства, чтобы его познать. Так, самый непосредственный из изображенных Львом Толстым людей, Платон Каратаев (вдохновеннейшее создание Льва Толстого), слушая рассказы, делал вопросы, направленные к тому, чтобы выяснить благообразие жизни.
Только в отношении к бесконечному — оправдание жизни, и жизнь «по-Божьему» — величайшее благо. «Не сознание жизни есть призрак, а все пространственное и временное призрачно» («О жизни»).
Отдельная, личная жизнь — призрак и ложь. Все личное представлялось Льву Толстому призрачным. Всякая индивидуальность в его изображении дробилась на серии мелких настроений и ощущений, — и уже нет постоянного, как из бронзы или из мрамора изваянного человека, каких изображали былые художники.
Необычайно яркая образность Льва Толстого, подобная жизненности и силе самой природы, вся вышла из этого отрицания отдельного человеческого бытия. В самом деле, что существует для человека, изображенного Львом Толстым? Существуют предметы, поля, деревья, камни, — все впечатления, доходящие от них, — все следы этих впечатлений в памяти, — мысли, развивающиеся как бы механически, — и столь же неизбежно развивающиеся настроения, — все это несомненное и ясное, — и за этим несомненным и живым еще длинные, цепкие, но смутные ряды обманчивых грез и презренных попыток в этой быстротекущей смене явлений утвердить благо своей отдельной личности, — попыток, тем более неудачных и лживых, чем ближе подходит человек к истокам истинного бытия, чем он чище и проще.
Каждый человек у Льва Толстого является как бы центром мировой жизни, частью мирового чувствилища, одним из тех фокусов, где жизнь сосредоточивает раздробленные лучи своего единого сознания, чтобы в себе познавать себя самое. Каждому из них только кажется, что у него своя воля, — воля же только одна, всемирная, все движущая и направляющая. Каждому из них только кажется, что он обладает своею, отдельною жизнью, — и потому страшно умереть, — а на самом деле жизнь только одна, единая во всем, а «смерти нет» («О жизни»).