Том 2. Семнадцать левых сапог
Шрифт:
– Спать тебе? Ну, спи, – прохрипел Адам. – Степка те завтра умучит. – Адам набил трубку, поплямкал, раскуривая, дождался, пока табак упреет, займется красным глазком, затянулся…
Небо серело. Линяли звезды. Тени становились прозрачней, крупней. Из детского отделения слышался тонкий плач.
Развиднялось по-летнему быстро.
– Пора и к солнышку, – сказал Адам. Поднялся, опираясь о задремавшего мерина, и похромал на зады усадьбы. Сразу за свалкой начиналась степь. Стайка собак неутомимо рылась в отбросах. «На месте, родимые, уже заступили!» – ласково подумал Адам, различив черные движущиеся клубки собак. Признав Адама, они обступили его, приветственно
Адам пошел в степь. Каждый день приходил он сюда, приходил слушать, как восходит солнце. Подавшись вперед на палку, устремив взор к далекому, плавающему в сизе кургану, напрягаясь всем телом, Адам слушал, как горячее красное солнышко ворочается за курганом. Стоял и высчитывал мгновение, когда блеснет из-за кургана первая золотая нить. Увидеть первый утренний луч всю жизнь было для него большой радостью.
– Хозяева есть? – Дверь приоткрылась, и порог сторожки переступила грузная старуха.
– Давненько, Маруся, не была, – поднялся ей навстречу Адам.
– Жара! – обмахиваясь платком, ответила старуха. – И Танюшка приболела, вот я и вырваться не могла, да и ноги к вечеру гудят, наливаются, как колоды.
– А что с Танюшей?
– Перекупалась. Страху нет в девке – не вылазит из моря.
Старуха достала из хозяйственной сумки поллитровку «Московской», алюминиевую миску с малосольными огурцами, круглый пирог.
– Хотя и завтра твой день рождения, а я сегодня вот… – сказала гостья. – Завтра понедельник – день тяжелый, и потом не смогу я завтра прийти: Лизавете на работу. На-ка, примерь! – вытащила старуха из сумки сверток и сунула его в руки Адаму.
– Спасибо, спасибо, Марья, – растроганно сказал Адам, встряхивая голубую сатиновую рубашку. Отошел в угол, чтобы надеть ее.
Новая рубашка еще отчетливее подчеркивала тонкую жилистую шею Адама, его задубелые и почерневшие большие руки.
– Твое здоровье, Алексей Степанович!
– Твое здоровье, Марья Ивановна!
Чокнулись, выпили, закусили огурчиками.
– Если дочке нельзя открыться, так хоть внучку когда-нибудь привела бы, – начал Адам. – Как Лизавета на мамашу мою похожа – вылитый портрет. Я ее когда в первый раз в трамвае встретил, испугался даже, будто бы маманя с гробу встала! Ну чистая копия!
– Не встанет, уж и косточки ее сгнили, – зло сказала Маруся. – Ох и ненавидела меня покойница. Помню, папаша твой помер. Пришла я, как и все, покойника посмотреть. А она меня увидала и со двора прогнала. Горя своего, стерва старая, не постеснялась! А, бывало, на улице меня встретит – обернется и плюнет мне вслед. Ну, уж я потом свое взяла, насладилась! Сашку и Мишку ваших на гражданской убило, женить-то она их, гордячка, не успела. Ты со мною сошелся и на Север уехал насчет работы разузнать… И осталась она в доме, как перст, одна-одинешенька… Хоромы целые: и двор, и сад, – да никому не нужные. Мы с Лизкой угол у Митривны снимали, корчились, а к ней на поклон, как ты хотел, не пошли. Дудки! Чего захотела! И вот тут-то она уж как Лизку встретит, так все пальчиком, пальчиком, чтоб соседи не увидели, к себе подзывает. Известно – своя кровь. Прижмет ее к себе, крестит, плачет. Все крестит да плачет, стерва старая, змея подколодная! А я Лизку научила. Плюнула она ей в лицо и шепелявит:
– Получай за мамку!
Большая грудь старухи заходила ходуном от не угасшей с годами ненависти.
– Зря, зря, Маруся, мамашу обижаешь, – засуетился старик.
– Зря? А она меня на весь околоток славила, к Федору моему приходила, про любовь нашу с тобой
– Ну, ладно, ладно! Тыщу раз все слыхал, – махнул рукою старик, наливая по третьей стопке.
– Давай допьем и чайку поставим. Краснодарского заварю, высший сорт, крепенького. Сразу сил прибавит.
Мария развязала косынку. В ушах ее молодым блеском заиграли тяжелые золотые серьги с пустыми почерневшими глазницами камней. Драгоценные камни из них были вынуты и сданы в свое время в торгсин, а серьги вросли в уши – снять их оказалось невозможно. Яркий золотой блеск и солнечный свет, заполнивший комнатушку, еще сильнее подчеркивали глубокие морщины на лице Марии.
Серьги – целая страница их жизни, которую никакое время не перечеркнет. Он истратил когда-то на них деньги, которые получил от купца Ануфриева за три года работы у него кочегаром. Его мать, Кузьминишна, прочила их на покупку нового дома. Что за светопреставление творилось тогда у них в слободке! Все: и старые, и малые в слободке и даже на железнодорожной станции – только и жили что разговорами об этих сережках с бриллиантами чистой воды, которые, как королева, гордо носила Маруся, законная жена путевого обходчика, любовница кочегара Алешки Зыкова. И чего только не болтали про эти сережки тогда люди! В соседнем городе на базаре торговки толковали, что Алешка их «у великой княжне прямо с ушей выдрал…»
Дни и ночи кружил тогда он, как потерянный, вокруг Марусиного дома. Ожидал, пока, напоив мужа, не выбежит она, наконец, на улицу, усталая, залапанная ненавистными, но законными объятиями. Чтоб не заприметили соседи, долго шли они по разным сторонам улицы к степи. А если, бывало, сойдутся раньше, думая, что уже никого не встретят, обязательно тут же встречали знакомого и опять разбегались по сторонам.
Лишь ночная степь укрывала их надежно от любопытных глаз. Взявшись за руки, они брели, как слепые. Шли, и следом за ними шло мирно дышащее звездами черное небо, цеплялись за ноги травы, кричали свадебные песни лягушки. Ох, как трудно было Марусе под утро возвращаться из этого благословенного мира в маленькие комнатушки, где пахло перегаром и удушающим потом нелюбимого человека.
Ему было легче. Он перелезал через забор в свой сад и тут же, на покрытой тряпьем кровати, что стояла под яблоней, засыпал. Спал, пока не начинала трясти за плечо мать, кляня полюбовницу Маньку, что, по ее словам, пила кровушку с ее первенца. Он хмуро слушал ее попреки и думал, спрашивал себя: куда девались его сыновья любовь, почитание матери? Все теперь раздражало в ней сына. Алексей старался побыстрее одеться, чтобы убежать в кочегарку: он боялся ненависти, которая просыпалась у него к родительнице.
В кочегарке можно было все бурлящие в его душе страсти отдать ненасытному огню. После Маруси больше всего он любил огонь в топке, дружил с ним. А когда кончался рабочий день, он снова шел к Марусиному дому, чтобы хоть издали взглянуть на ее белый платок, на то, как станет она подавать тарелку дымящегося борща вернувшемуся с работы Федору, глядя через голову мужа на улицу, где маячит стройная фигура лучшего парня в слободке – Алексея. И если ей не удастся сломить Федора водкой, сломит ласками, усыпит. А потом выйдет ночью раздавленная, словно переехала ее телега, сядет на скамеечке за воротами. Рядом молчаливо и горестно опустится Алексей и проведет своей легкой рукой по ее тяжелым косам.