Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
Шрифт:
Личность христианина отрешается от древнего гражданского определения. Спаситель зовет мытарей и женщин, отворяет царство божие разбойнику, бесщадно казненному законом гражданским. Слово «невольник», «раб» становится богохульством, нищета – достоинством, национальность теряет смысл в отношении к единственной пастве, к единой церкви: любовь к отечеству уступает первенство любви к ближнему. Личность христианина не только освобождалась от своего гражданского и исключительно национального определения – она стремилась и от всего земного; она совлекла с себя старого Адама, т. е. всю сторону непосредственную, телесную, земную любовь, земное семейство, земные страсти, земную мудрость, земное богатство, даже земное тело. Но братственная община, о которой говорит евангелист Лукав «Деяниях», не знавшая права собственности, имевшая одну душу и одно сердце, распространяясь, встретилась с государством. Ничего не могло быть противуположнее христианским началам, как понятие о государстве, развившееся в римской империи того времени. Диоклециан, первый восточный царь римский, заметил противоречие азиатско-римского понятия о государстве с христианским, он с свирепостью человека, не понимающего дух времени, гнал огнем и мечом юную церковь. Но делать было нечего; им надобно было помириться. Государство было необходимо для христиан: это была доля кесаря, которую надобно было предоставить кесарю. При таком противоречии совести с гражданским порядком, частного с общим, нельзя было развиваться, – можно было остановиться, потерять всякую силу и строение и держаться потому только, что еще падение не совершилось. Это доказывает та часть Римской империи, которая осталась верною древнему государству и которая разлагалась до XV столетия. Действительное примирение вышло инде.
С своей стороны, ничего не может быть противоположное не только восточному рабу, теряющемуся в племени, но и римскому гражданину, поглощенному своим государственным значением, как германец, боящийся всякой централизации и предпочитающий дикую независимость удобствам гражданской
Понятие о государстве, о городе как о едином действительном, к которому отнесен человек, пало; человек как воин-защитник, как рыцарь начал понимать себя собственным средоточием; понявши это, он должен был высоко поставить свою честь, свою самобытность – гордую и независимую. Не массы сознали эту мысль о достоинстве личности: массы были побежденные, массы были отсталые горожане, люди римских понятий, массы были несчастные земледельцы, для которых час сознания еще не наставал; ее поняли доблестнейшие из воинов, ее поняли духовные. Ничего не может быть пагубнее для истории, как вносить современные вопросы симпатий и антипатий в разбор былых событий; если в некоторых странах позволяют людям судиться пэрами, то какое же право мы имеем судить прошедшее не по его понятиям, а по понятиям иного времени? Мы привыкли сопрягать с словом «рыцарство» понятие угнетения, несправедливости, касты; но с тем самым словом мы вправе сопрягать смысл совершенно противоположный. Мы теперь смотрим на рыцарство как на прошедший институт; его слабые стороны для нас раскрыты; нас оскорбляет его гордое чувство бесконечного достоинства, основанное на бесконечном унижении привязанного к земле; оно пало от своей односторонности, оно наказано; оно до того умерло, наконец, что пора ему отдать полную справедливость.
Взгляните на рыцарство, отступивши в VII, VIII столетие, – и оно представится передовой фалангой человечества; оцените внутреннюю мысль его о достоинстве человеческой личности, о святой неприкосновенности ее, о строгой чистоте – и вы поймете великое начало, внесенное им в историю. Оттого мы рыцарей можем принять за высших представителей средних веков; истинные представители эпохи – не арифметическое большинство, не золотая посредственность, а те, которые достигли полного развития, энергические и сильные деятельностью; другие были в ребячестве или в дряхлости. Человек научился уважать человека в рыцаре; этого мы им не забудем. Гордое требование признания рыцарских прав было почвою, на которой выросло сознание права и достоинства человека вообще. Рыцарь далеко не был ниже римского гражданина. Римский гражданин имеет перед ним то преимущество, что он развил свое понятие; но то, чего домогался рыцарь, было выше того, чего достигнул римлянин. Сущность гражданина – вне его, случайность рождения определяет права его; сущность рыцаря – в нем самом, и он становится рыцарем, а не родится. Его право не принадлежит его личности как случайной, а принадлежит ему по развитии в случайной личности ее родового значения (разумеется так, как оно понималось в те времена). Никто не был признаваем христианином по одному физическому рождению; никто не родился рыцарем; для первого надобно было духовное рождение крещением, для второго – искус и торжественное признание посвящением. Рыцари были единственные свободные люди в средних веках; они составляли между собой братство, рассеянное по всему католическому миру и сочувствовавшее между собою; их соединяло единство обычаев, единство понятий о своем достоинстве, единство предрассудков; каждый рыцарь сознавал неприкосновенное величие своей личности и готов был доказывать его мечом. Но можно ли назвать братством учреждение, при котором массы были угнетены? А как же древние республики называются республиками, когда в них одни граждане имели права? Низшие классы в средних веках не только не были признаны высшими, но и собою не были признаны; их признавала одна церковь и перед алтарем они были равны; человек признается человеком настолько, насколько он сам себя признает человеком. Кровавые события времен Жакри выразили иные потребности со стороны народа и обнаружили иное сознание, и рыцари всеми ужасами и свирепостями того времени не могли ничего сделать. То же в городах: по мере того, как коммуны начинали сознавать свои права, рыцари со скрежетом зубов должны были уступать; сознание это росло, а рыцарство дряхлело. В 1614 году оно еще протестовало против смелости среднего состояния, дерзнувшего назваться братом рыцарства, а в 1787 году Сиэс издал свою брошюру du tiers-'etat [118] и уверял, что среднее состояние всё, – мнение, в которое теперь никто не верит.
118
о третьем сословии (франц.). – Ред.
Права личности у рыцарей доказывались и поддерживались оружием; мир феодальный был дик и груб; кроме оружия и материальной силы, человек не находил себе другого оплота. Рыцарь был прежде всего воин, победитель; подозрение в трусости и неумении владеть мечом было высшим оскорблением. Рыцарство и тут в мир вечной войны и резни внесло свое благотворное влияние: свирепое и необузданное насилие облагороживается; враги не бросаются друг на друга, как звери, а выходят торжественно на поединок – благородно, открыто, с равным оружием. Поединок был совершенно на месте у этого военного братства. Кто судья над рыцарем, как не он сам, как не равный ему противник? Для горожанина, для простолюдина существует судебное место; но разве рыцарь подсудим кому-нибудь в деле чести, и что государство и его закон за мерило, за возмездник его оскорблению? Он сам себе достанет право – копьем, мечом. Он признавал самоуправство естественным, неотъемлемым правом. Зачем он, оскорбленный, пойдет искать юридической расправы, когда он не верит в ее возможность восстановить честь? Он ищет собственной опасностью, смертью свой суд и в нем оправдания себя в чужих глазах и своих: казнь виновного согласна с решением небесным. Конечно, храбрость и ловкость в управлении оружием – самый жалкий критериум истины, хотя, заметим мимоходом, трусость – вечный ошейник рабства. В наше время странно было бы доказывать истину тем, чтоб проткнуть копьем того, кто вздумает возражать или кто не согласен с нами в мнении. Самое требование признания моей личности так, как я хочу, несправедливо; но во время рыцарства, когда чувство чести и самобытности было так ново и одушевляло грубые и с тем вместе полудетские натуры, понятно и деспотическое требование признания и готовность оружьем дать вес своему требованию. Не надобно забывать, сверх того, что тогда человек детски веровал, что небо поможет правому; самые судьи не находили тогда лучшего средства к раскрытию истины, как суд божий, как поединок. Поединок имел религиозную основу и нравственную. Нравственный принцип поединка состоит в том, что истина дороже жизни, что за истину, мною сознанную, я готов умереть и не признаю прав на жизнь отвергающего ее. Мало сознавать достоинство своей личности: надобно, сверх того, понимать, что с утратою его бытие становится ничтожно; надобно быть готовым испустить дух за свою истину – тогда ее уважат, в этом нет сомнения. Человек, всегда готовый принесть себя на жертву за свое убеждение, человек, который не может жить, если до его нравственной основы коснулись оскорбительно, найдет признание.
Гражданин древнего мира имел всю святую святых в объективном понятии своего отечества, он трепетал за его честь. Рыцарь, беспрестанно сосредоточенный на самом себе, при всяком событии думал прежде всего о своем достоинстве; его ни во сне, ни наяву не оставляла мысль о его неприкосновенности; ревнивое и раздражительное чувство чести было беспрерывно, лихорадочно возбуждено. Жизнь, имеющая такую основу, должна была принять характер угрюмый, восторженный, пренебрегающий суетами и в то же время страстный, необузданный. С одной стороны католицизм освобождал человека на том условии, чтоб он отрекся от всего человеческого; с другой – рыцарство давало ему копье и ставило его вечным стражем своей чести. И он был величествен – этот страж! Да, этот человек с поднятым челом, опертый на копье, величаво и гордо встречающий всякого, уверенный в своей самостоятельности по силе, которую ощущает в груди, ничего не боящийся, потому что презирает жизнь, был высок и полон поэзии. Вся самобытность рыцаря в нем самом, это бедуин, окруженный степью; он едва принадлежит какой-нибудь стране, он воин всего мира католического, он почти чужд патриотизма, – где его отечество? Это монада, сознающая себя самобытным средоточием, сознающая все царственное величие своей личности; он беспредельно верен своей присяге, его честь – залог его верности, его верность – свободный дар; он не может изменить, потому что мог не отдаваться; он не понимает восточного, хвастливого самоунижения. Греки смеялись над невежеством крестоносцев; быть человеком казалось грубостью для византийцев. Необразованные воины эти, покрытые
Но как ни было сильно развитие рыцарства, как оно ни было ярко и поэтично, оно носило в себе причину быстрой дряхлости; она очевидна.
Мы упомянули, что христиане первых веков приняли как неотразимое событие римское государство; истинного сочувствия между древним порядком вообще и новой религией не могло быть. Монастыри показывали разом внутренную, социальную мысль христиан того времени и их отвращение от языческого устройства. Мы видели такую же несвойственность германского характера с римским понятием государства. Тацит в свое время уже заметил, что германцы любят жизнь вразбивку. Шлегель думал уколоть германцев, говоря: «Der Deutschen wahre Verfassung ist Anarchie» [119] , и высказал невзначай мысль, которой глубины не предвидел. Рыцарь – германец и христианин вместе. Он осуществил этот протест личности против поглощающего государственного единства – так, как другой протест, смиренный и безоружный, являлся в католическом монахе, отвергавшем гражданские определения. Мечта Карла Великого о сильной империи не могла осуществиться: папа, рыцарство и монашеские ордена составляли оппозицию. Церковь признавала одно единство – единство паствы под жезлом одного пастыря; феодализм хотел жить на каждой точке земли; высасывание всех соков одним городом было для него противно, он был слишком завистлив, чтоб помогать централизации, у него везде был свой центр; кто же бы его понудил уступить монополию одному городу? Польза, происходящая от сосредоточения, от единства управления, мало согласовалась с его понятием самобытности каждого местечка и уважения ко всем федеральным обычаям его. Эту независимую личность германскую рыцарство выразило энергически. Но во имя чего же был этот протест? Во имя чего освобождалась личность рыцаря? Зачем она так ревниво отстаивала себя против государства? По странному сочетанию противоположностей, составляющему чуть ли не отличительную черту всего средневекового, рыцарь, человек, развивший в себе чувство самобытности до высшей степени, оставался нравственным рабом; этот храбрый и непреклонный воин, отважный завоеватель, гордый защитник своей личности, был с тем вместе трус, и если короли и горожане боялись его, то он сам боялся очень многого. Великий шаг против древнего мира был тем сделан, что чтимое, неприкосновенное, святое поняли внутри своей груди, а не в городе; но для полного развития личности человеческой недоставало нравственной самобытности: она была совершенно неизвестна в средних веках. Тогда все было несвободно; даже point d’honneur, хранитель личных прав, был часто самым тяжким игом; так федерализм отстаивал самобытность частей государства для того, чтоб доставить торжество своим провинциальным обычаям, нередко подавлявшим личную волю вдвое больше.
119
Естественное состояние немцев – анархия (нем.). – Ред.
Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность свою до нелепости; он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом; не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико; оно искупает и его односторонность и весь временный вред, нанесенный им; лучшего наследия никто не завещал людям, ни Афины, ни Рим, – понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве – словом, о чести. Честь скоро сделалась неписанной хартией германо-романских народов. «Возле гражданского суда учреждается свой трибунал, трибунал чести» [120] , восполняющий недостаток юридической расправы. С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек. Уважение к личности, унаследованное от рыцарей, мало-помалу распространившееся по всем сословиям, трепет за ее чистоту спасли Европу во время революционного противодействия феодализму со стороны ожившей идеи государства и централизации; они помешали, по превосходному выражению Монтескье, «чиновнику сделаться лакеем и солдату – палачом». Людвиг ХI, Генрих VIII и сам Филипп II знали очень хорошо, что сгнетаемость лица простирается до известной степени, что его можно ограбить, убить, запутать в сети, сжечь на auto da fe, подавить общими мерами, но трудно и опасно оскорбить, нанести личную обиду; они знали, что горе дотрогивающемуся до чести; и то же самое верование чести сделалось опорою престола европейских монархий. Ее нет во всех богдыханствах, деспотиях и султанатах Востока [121] .
120
Montesquieu. «Esprit des Lois».
121
Придется исключить один Багдадский халифат во время его цветения и мавров вообще. Это составляет исключение, какое-то mezzo-termine <среднее – итал. > между Востоком и Европой. Зачем Монтескье отделил честь от добродетели? Они расходятся только в крайностях; например, добродетель, доводящая смирение до позволения бить себя палкой, распадется с честью, так, как казуистика бретера или d’un raffin'e <утонченного человека – франц.> распадается с добродетелью. <Примеч. 1848 г.>.
Разве под добродетелью Монтескье понимает именно ту цивическую virtus <добродетель – лат.>, которая была основою древних республик? <Примеч. 1862 г.>.
По мере падения рыцарства и самого католицизма возникают в Западной Европе и укрепляются монархии с своими горожанами, постоянными войсками, с своими судами и придворными, с своей религией – протестантизмом, англиканской и галликанской церквями. Римская идея государства является снова, но уже не как общее дело, а как дело правительства, как общественная польза, как поземельная неприкосновенность. Непреклонная, независимая личность феодала приносится на жертву государству; напрасно прячется она в своих замках и лесах – новый порядок бьет ее везде. Понятие политической государственной самобытности развивается в этом мире… но на какой-то холодной основе мелкого эгоизма, личность жертвуется не отечеству, не государству, а спокойствию и материальным удобствам. Настойчивый в своих правах горожанин, хитрый легист не развили в себе того благородного и открытого характера, как рыцарь; гордость, с которой феодалы смотрели на них, понятна. Поле брани, привычка к оружию, к опасности удивительно воспитывает человека; он привыкает пренебрегать мелочами, к которым привязывает оседлая и спокойная жизнь; у него складывается какой-то односторонний, но энергический взгляд на вещи, и в то же время взгляд наивно детский; он будет грабить, но не будет хитрить; он будет насиловать, но не будет подыскиваться; он свирепо убьет, но не из-за угла. Совсем не так был воспитан горожанин: он был умнее, дельнее, ученее рыцаря; но он был рабом, привык к скрытности, к проискам, к уклончивости; он силен в корпорации – и ничтожен один; он силен, опираясь на положительный закон; опереться на себя ему и в голову не приходило; словом, в нем не было той откровенности, которая присуща действительному сознанию личности. Этой откровенности вообще не было во всем перевороте против феодализма. Он сделался исподволь; союзники, соединившиеся против феодализма, были заклятые враги (Людвиг XI и чернь). Главнейшие деятели его скрывали свои противоборствующие идеи, не только идучи на бой, но и после победы (например, Ришелье). Наружно они сохраняли старые формы, наружно они выдавали себя не только за консерваторов, но и за историческую всегдашность, призывали лжесвидетельствовать в свою пользу историю, обманывали, коварством побеждали врага и только наружно хранили вид чести и доблести [122] .
122
Людвиг XIV первый снял маску – l’Etat c’est moi <государство это я – франц.> сделало бы честь откровенности Тимура или Чингисхана; глядя на него, и горожанин ее снял, наконец, – в зале Jeu de Paume <для игры в мяч – франц.>. Тогда началось второе действие великой драмы. <Примеч. 1862 г.>.
Стремительно развивающийся дух европейских народов быстро изжил романтико-феодальное содержание; он вырос из средневековых форм, час феодального мира наступал; он делался тесен для мысли и действия; переворот за переворотом громят его с XV столетия. Эта способность развития, эта возможность покидать старое и усвоивать новое – одно из главных отличительных свойств европейского характера; западные народы не коченеют в объятиях трупов, хотя бы это были трупы их отцов, не вянут в тоске; они с похорон возвращаются полными свежих сил; обновляются смертью и, вечно юные между могил, облитых горячими слезами, они строят из их развалин новые приюты жизни. Держаться за одни и те же формы как за единственный якорь спасения – лучшее доказательство слабости и внутренней бедности; скучный Китай может служить примером. Но, несмотря на эту внутреннюю готовность переходить к новым формам, исторические элементы имеют свои права, хоть и не те, которые им приписывают Нибур или Савиньи, и быт народный не снимается так легко, как черное белье; «natura, – говорили древние, – abhorret saltus» [124] .
123
IV отделение все не пропущено цензурой и отмечено точками. <Примеч. 1862 г.>.
124
«природа ненавидит скачки» (лат.). – Ред.