Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
Шрифт:
Странная судьба Новгорода – в его истории два имени не забыты, оба женские: Марфа Посадница и Настасья Наложница; обе обрушили на Новгород невыразимые бедствия. Первая – жизнию, вторая – смертию. Москва радовалась смерти первой, Петербург плакал о второй!
Новгород 1842 года.
Капризы и раздумье *
19
«Отечественные записки», 1842. <Примеч. 1862 г.>.
Сердце жертвует род лицу, разум – лицо роду. Человек без сердца не имеет своего очага; семейная жизнь зиждетсяна сердце; разум – res publica [20] человека.
Отличительная черта нашей эпохи есть gr"ubeln [22] . Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… Некогда действовать; мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох. Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены – справедливо ли, нет ли, но определены. Оттого много думать было нечего:
20
Здесь: общественная сторона (лат.). – Ред.
21
Т. е. из «Сущности христианства», Л. Фейербаха. <Примеч. 1862 г.>.
22
раздумывать (нем.). – Ред.
23
Ты сам этого хотел, Жорж Данден! (франц.). – Ред.
Безотходный дух критики овладел и театром; мы его приносим с собою в партер. Сочинитель пишет пьесу для того, чтоб пояснить свое сомнение, – и, вместо того, чтоб отдохнуть от действительной жизни, глядя на воспроизведенную искусством, мы выходим из театра задавленные мыслями, тяжелыми и неловкими. Это понятно. Театр – высшая инстанция для решения жизненных вопросов. Кто-то сказал, что сцена – представительная камера поэзии. Все тяготящее, занимающее известную эпоху, само собою вносится на сцену и обсуживается страшной логикой событий и действий, развертывающихся и свертывающихся перед глазами зрителей. Это обсуживание приводит к заключениям не отвлеченным, но трепещущим жизнию, неотразимым и многосторонним. Тут не лекция, не поучение, поднимающее слушателей в сферу отвлеченных всеобщностей, в бесстрастную алгебру, мало относящуюся к каждому потому именно, что она относится ко всем. На сцене жизнь схвачена во всей ее полноте, схвачена в действительном осуществлении лицами, на самом деле, en flagrant d'elit [24] , с ее общечеловеческими началами и частно-личными случайностями, с ее ежедневною пошлостью и с ее грозной, всепожирающей страстью, скрытой под пыльной плевою мелочей, как огонь под золой Везувия. Жизнь схвачена и, между тем, не остановлена; напротив, стремительное движение продолжается, увлекает зрителя с собой, и он с прерывающимся дыханием, боясь и надеясь, несется вместе с развертывающимся событием до крайних следствий его – и вдруг остается один. Лица исчезли, погибли; он, переживая их жизнь, успел полюбить их, взойти в их интересы. Удар, разразившийся над ними, рикошетом был удар в него. Такая страстная близость зрителя и сцены делает сильную, органическую связь между ними; по сцене можно судить о партере, по партеру о сцене. Партер – не чужой сцене: он вроде хора греческой трагедии; он не вне драмы, а обнимает ее волнами жизни, атмосферой сочувствия, которая оживляет актера; и сцена, с своей стороны, – не чужая зрителю: она переносит его не дальше, как в его собственное сердце. Сцена всегда современна зрителю, она всегда отражает ту сторону жизни, которую хочет видеть партер. Нынче она участвует в трупоразъятии жизненных событий, стремится привести в сознание все проявления жизни человеческой и разбирает их, как мы, судорожной и трепетной рукой – потому, что не видит, как мы, ни выхода, ни всего результата этих исследований. Она делает это, относясь к нам так, как некогда Эсхилов «Прометей» относился к внутренней жизни народа афинского или «Свадьба Фигаро» к внутренней жизни Франции перед революцией. Мы умеем восхищаться, понимать и «Прометея» и «Свадьбу Фигаро», но мы понимаем, лучше ли, хуже ли, другой вопрос, – мы понимаем иначе, нежели рукоплескавшие афиняне, нежели рукоплескавшие парижане 1785 года, – и того тесно жизненного сочленения нет более. Француз XIX века оценит и поймет Бомарше, но «Фигаро» не есть уже необходимость для него с тех пор, как его лицо воплотилось во множество лиц палаты, а граф Альмавива скончался в бедности, от преждевременной дряхлости, обыкновенной спутницы слишком разгульной юности. Самый воздух, окружающий его, не тот; густая, знойная атмосфера, пропитанная негой, сладострастием и тяжелая от предчувствия бури, так очистилась и разьяснилась от громовых ударов кровавого террора, что чахоточные боятся чрезвычайной изреженности ее. В Германии в одно и то же время были принимаемы громом рукоплесканий Коцебу и Шиллер, потому что в Германии сантиментальность и шписбюргерлихкейт [25] , по странному стечению обстоятельств, были корою, за которою шевелился мощный и здоровый зародыш. Шиллер и Коцебу – полные и достойные представители: один – всего святого, человечественного, возникавшего в эту эпоху, другой – всего грязного и отвратительного, загнивавшего тогда же. У нас дают все на свете – оттого что наш партер все на свете. Мы не только в физическом, но и в нравственном отношении всеедны. Как последние пришельцы и наследники, мы перебираем унаследованное из всех стран и веков, смотрим на это, как на чужое и постороннее, смотрим не потому, чтоб оно было нужно нам или доставляло много удовольствия, а для того, чтоб заявить наше право и не отставать от других, – на том же основании, как некогда мы ездили в ассамблеи не для удовольствия, а по наряду и по нужде. А force de forger [26] многое принялось – одним то, другим другое; никто ни с кем не сговаривался, всякий молодец на свой образец, – оттого потребности нашего партера, с одной стороны, очень сложны, а с другой стороны – им очень легко удовлетворить. У нас в одном ряду кресел встречаются полюсы человечества – от небритой бороды патриархальной, бороды an sich [27] , до отращенной бороды, сознательной бороды f"ur sich [28] ; а между двумя бородами можно найти представителей главных моментов развития человечества да еще некоторых оригинальных, недостававших человечеству. Каждый говорит своим языком, каждый имеет свои потребности. Счастливее вавилонян, мы начинаем с того, чем они кончили свое столпотворение, то есть не понимаем друг друга; они, таская камни и долго работая, дошли до того, что у нас вперед идет. Каждая пьеса имеет свою публику; к ней присоединяется постоянно балласт, то есть люди, которые после семи часов бывают в театре единственно потому, что они не вне театра бывают после семи часов. Разом для всей публики у нас пьес не дается, разве за исключением «Горя от ума» и «Ревизора». Для бельэтажа – без слов, но с танцами и богатой постановкой; для райка – пьесы, в которых кто-нибудь кого-нибудь бьет; для статских чиновников – пьесы с пушечной пальбой, превращениями, нравственными сентенциями; для купцов – тоже с превращениями, но и с цыганскими плясками; другие [29] всё смотрят, но особенно же любят водевили с двусмысленными куплетами и танцы с двусмысленными движениями.
24
на месте преступления (франц.). – Ред.
25
обывательщина, от Spiessb"urgerlichkeit (нем.). – Ред.
26
от постоянного упражнения (франц.). – Ред.
27
в
28
для себя (нем.). – Ред.
29
Офицеры. <Примеч. 1862 г.>.
Все это бессвязно, так, как я рассказал, пришло мне в голову при выходе из театра, когда я думал о пьесе, которую видел, а содержание этой пьесы в самых коротких словах вот какое:
Драма самая простая; если вы не видали подобной у себя в доме, то наверное могли видеть у которого-нибудь из соседей. Девица 28 лет, по имени Генриета, болезненная и печальная, влюблена до безумия в юношу 20 лет, а тот, беззаботный и веселый, живет себе, не думая о ней, да, сверх того, кажется, и ни о чем другом. Доктор – друг отца Генриеты, поняв дело, захотел с патологическим благоразумием помочь и, само собою разумеется, страшно повредил. Он торжественно и таинственно рассказал юноше о любви к нему Генриеты, требуя от него, чтоб он уехал, скрылся. Весть о любви сильно отозвалась в сердце юноши; сознание быть любимым, и притом в 20 лет, обняло огнем всю грудь его – и с той минуты он сам ее любит. Она, никогда не смевшая питать надежды на взаимность, счастлива до высочайшей степени; мечта ее сбылась, осуществилась прекрасно и полно. Он просит ее руки и, несмотря на предостережения доктора, или именно подстрекаемый им, женится.
Проходит пять лет в антракте. Мы застаем нашу чету в замке. Люди богатые, они ведут пустую и праздную жизнь; детей нет. Скоро открывается, что под этой праздностью кроются разъедающие страсти. Он не любит больше Генриеты и страстно влюблен в Полину. Молодой человек благороден и честен; он понимает святость своих обязанностей, и более – он исполнен беспредельного уважения к любящей, кроткой, доброй Генриете. Но он ее не любит – он любит другую, это факт его сердца: любит, потому что любит, не любит, потому что не любит, – логика чувств и страстей коротка. Сгнетенная страсть растет; он ей не дает шага; он уничтожается, разлагается в этой борьбе, но борется. Жена догадалась, и они быстро влекут друг друга к гибели во имя любви. Генриета в отчаянии: она ничего не имеет вне мужа, ее жизнь – только любовь к нему; а он еще больше в отчаянии: он бесчестен в своих глазах, он клятвопреступник, он подлый обманщик – тут, притворяясь, что любит, там, притворяясь, что не любит. Такое натянутое положение долго не может продолжаться. Генриета решается выдать Полину за какого-то шута; та не хочет. В порыве ревности Генриета упрекает ее в разрушении семейного счастия, в любви к ней мужа, в ее любви к нему. Молодая девица, любившая втиши, не признаваясь себе, Эмиля, не подозревая его любви, этими словами вовлечена в страшную борьбу страстей. Чувство ее названо; тайна ее обличена. В первом порыве отчаяния она соглашается идти замуж. Спрашивают согласия Эмиля: Полина живет у них в доме и к тому же она родственница. Он согласен. Долг победил; но и Эмиль получил рану в грудь, вся сила его истощена на эту победу. Он решается, – и это, может, благоразумнейшая мысль во всю его жизнь, – он решается уехать… Даль, занятия рассеют, отвлекут, исцелят; но жена, узнав это, намеревается лишить себя жизни, отказывает ему имение и исчезает. Эмиль в отчаянии.
Проходит год. Полина в монастыре; вдовец едет за ней, женится – и на обратном пути встречается с Генриетой, которая вовсе не утопилась, как все думали, а жила с убийственной грустью в душе и с злою чахоткой в груди у доктора; бедная женщина питала на дне оскорбленного, истерзанного сердца надежду, что Эмиль любит ее из сожаления, а между тем она не знала, что смерть ее была доказана трупом всплывшей женщины в день ее побега. Эмиль, отыскивая в маленьком городке врача, приходит к доктору и застает Генриету; она бросается к нему; но он, окаменелый, полумертвый, потерянный, отвечает на ее порыв новостью о своем браке. Слабой, едва живой, Генриете нельзя было вынести такого удара. Глухо закашляла она и бросилась из комнаты. Он ринулся было за нею – дверь заперта… Страшная минута тишины, невыносимая минута бездействия – он сломился под ее гнетом, он с бешенством и безумием бросился на пол, вырывая себе волосы и стеная. Дверь отворилась; доктор вышел спокойный и величественно-кротко возвестил, что она умерла, прощая его и советуя беречь Полину. И двоеженец, поверженный в прах, остается с страшными угрызениями совести, которые, вероятно, проводят его через всю жизнь. Вот и пьеса!
Когда опустился занавес, мне было невыразимо тяжело. Точно я присутствовал при инквизиторской пытке невинных. Все люди в этой драме – люди добрые, обыкновенные, даже честные и исполняющие долг свой; а между тем один из них казнен смертью, двое других – участием в этой казни. «Как вам нравится драма?» – спросил меня сосед, протирая очки… У меня есть примета не вступать в разговор с незнакомым в публичном месте, если он сам его начнет; мне все кажется, что такой человек или большой говорун, или большой слушатель. А потому, вместо ответа, я посмотрел на моего соседа, желая узнать, что он – говорун или слушатель; но онтакдобродушно и так наивно и так щуря глаза протирал очки, что я переступил правило дипломатической гигиены и отвечал:
– Драма, кажется, обыкновенная, а между тем она глубоко задевает.
– Я даже было прослезился… стыдно признаться. Этакая славная женщина, идеал… – продолжал человек кресел под № 39, – и досталась же такому мерзавцу мужу!
– Не лучше ли сказать – такому несчастному человеку?
– Какой он несчастный! Бесхарактерный эгоист, не умел ни отказаться во-время от нее, ни любить ее после, ни победить новой страсти. Неужели он прав, по-вашему?
– По-моему, – отвечал я, улыбаясь, – во-первых, все они правы, а во-вторых, все они виноваты, но, вероятно, не так, как вы полагаете.
– Очень хорошо, но… главный виновник?
– Да на что вам он? Главный виновник, как всегда, спрятался: он стоял за кулисами.
В это время к № 39 подошел какой-то знакомый, и наш разговор кончился, но продолжался во мне рядом грустных Gr"ubeleien [30] .
…Ничем люди не оскорбляются так, как неотысканием виновных; какой бы случай ни представился, люди считают себя обиженными, если некого обвинить и, следственно, бранить, наказать. Обвинять гораздо легче, чем понять. Понять событие, преступление, несчастие чрезвычайно важно и совершенно противоположно решительным сентенциям строгих судей, понять – значит, в широком смысле слова, оправдать, восстановить: дело глубоко человеческое, но трудное и неказистое. Оправдать падшего – то же, что поставить его на одну доску со мною. То ли дело с высоты своего нравственного величия упрекать и позорить его, указывая на себя, хотя в положении и нет никакого сходства и проповедник по большей части – известная мышь в голландском сыре! Оставя эту суетность, спрашиваем, для чего нам судить? Для суда и осуждения есть положительное законодательство, имеющее на это более права – силу, власть. Наше партикулярное дело – проникать мыслью в событие, освещать его не для того, чтоб наказывать и награждать, не для того, чтоб прощать, – тут столько же гордости и еще больше оскорбления – а для того, что, внося свет в тайники, в подземельные ходы жизни, из которых вырываются иногда чудовищные события, мы из тайных делаем их явными и открытыми. Зло – темнота; оно не имеет никакой внутренней силы, чтоб противостоять свету. Оно только сильно, пока не взошло солнце разума, и мы, не видя его, придаем ему фантастические, чудовищные образы. К этой страсти искать виновных для того, чтобы их ругать и клеймить позором, присовокупляется у добрых людей наивное требование, чтоб каждый человек был мелодрамным, романически безукоризненным героем, исполнял бы с полным самоотвержением свои обязанности или, лучше, не свои обязанности, а те, которые заставляют его исполнять. И кто же эти взыскательные? Люди, которые для общей пользы не пожертвуют рюмкой водки, люди, к которым в семейную жизнь оборони бог заглянуть, милые невежды в страстях и увлечениях, потому что любили только себя и употребляли всю жизнь для успокоенья и холенья себя. Кто бывал искушаем, падал и воскресал, найдя в себе силу хранительную, кто одолел хоть раз истинно распахнувшуюся страсть, тот не будет жесток в приговоре: он помнит, чего ему стоила победа, как он, изнеможенный, сломанный, с изорванным и окровавленным сердцем, вышел из борьбы; он знает цену, которою покупаются победы над увлечениями и страстями. Жестоки непадавшие, вечно трезвые, вечно побеждающие, то есть такие, к которым страсти едва притрогиваются. Они не понимают, что такое страсть. Они благоразумны, как ньюфаундлендские собаки, и хладнокровны, как рыбы. Они редко падают и никогда не подымаются; в добре они так же воздержны, как в зле. Остановимся лучше с горестью перед лицами нашей драмы, пожалеем об них, протянем им руку не осуждая, не браня; мы не члены уголовного суда; они довольно настрадались – поговорим об них с участием, а не с укором, будем на них смотреть как на больных, а не так, как на преступников.
30
раздумий (нем.). – Ред.
Герой нашей драмы – человек увлекающийсяи без всякого направления; его жизнью управляет внешняя власть; он один из тех людей, которые ложатся спать, не зная, что завтра будут делать, пойдут ли на охоту, или будут читать, или играть в карты. Он сначала любил свою жену откровенно – в этом нет сомнения, и, как все люди, не имеющие, так сказать, задней мысли, дающей тон всей их жизни, он не мог быть остановлен ничем в свете перед браком. Когда люди такого рода получают какое-нибудь определенное чувство, им становится хорошо; состояние бесцельного существования тягостно. Мало-помалу он охладел к жене; к этому многое способствовало: всегдашняя зависимость его от впечатлений, разница лет, насмешки; потом, бездетный брак всегда ближе к тому, чтоб распасться. Несмотря на охлаждение мужа, жизнь их могла б идти довольно хорошо. Форма без содержания может долго простоять в покое, но первый толчок, и она падет. В молодой душе Эмиля была бездна сил неупотребленных; их некуда было ему деть; у домашнего очага, в пустой жизни блага неупотребленные, праздные силы всегда грозят бедой: они бродят, требуют занятия, истока. Взор его, искавший спасения от скуки, встретил живой, милый взор девицы, только что вышедшей из детской хризолиды.