Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
Шрифт:
«Тут он должен был остановить себя!..» Да неужели вы думаете, он полюбил ее намеренно? Эти привязанности делаются бессознательно; может, месяцы прошли прежде, чем он догадался, отчего ему приятно смотреть на ее улыбку, слушать ее песню, а когда он узнал, назвал свое чувство, страсть глубоко вкоренилась, и когда он хотел себя остановить, его бытие раскололось надвое, где с одной стороны долг и ум, а с другой – сердце, кипящее страстями; у него недостало силы найти выход. Он остался, как был, человек, подчиненный сердцу, да, сверх того, как слабый человек, и в страсти не умел идти до крайних последствий, а остановился в страшной и мучительной борьбе, не имея силы ни сердца принесть в жертву долгу, ни долга принесть в жертву сердцу. Мы его видим во втором действии с потерянным видом, жалким до слез; он тверд в натянутой роли; но подземный хор дьяволов, как в «Роберте», слышится глухо в его груди, и эта страшная песня раздается вопреки ему, и чувствуется, что ему не подавить этого хора. Генриета сама ускоряет взрыв. Она точно также покорна одному сердцу – более, может, чем Эмиль; по счастию, ее сердце не в разладе с долгом; ее любовь к мужу – безумная страсть; уязвленная, она обвивается гремучей змеей около трех лиц и должна или их задушить, или погубить. Да не ненависть ли это?.. Посмотрите, как все странно в этой тесной сфере личных отношений. Кроткая, благородная, добрая женщина, в своекорыстном опьянении ревности, жертвует жизнию Полины, отдавая ее замуж за какого-то урода. Девица готова погубить себя, – юность всегда самоотверженна и безрасчетна, – готова предать себя позору брачного ложа без любви, как будто Эмиль от этого снова полюбит свою жену. Не знаю цели, с какой авторы [31] прибавили третье действие, но оно до такой степени не нужно, до такой степени несправедливо (в смысле наказанья Эмиля), что превосходно венчает всю драму. Только в этом мире могут развиваться такие катастрофы, где внутренняя случайность чувств учреждает жизнь вместе с внешней случайностью обстоятельств.
31
Arnould et Fournier.
Виновных
Нет ничего легче, после суждений обвиняющей толпы, как стоическим формализмом разрешать жизненные вопросы. Формализм, как всякая отвлеченность, берет одну сторону и прав с этой стороны, а других он знать не хочет. Несколько лет тому назад пытались, особенно в Германии, все вопросы и все сомнения разрешать путем отвлеченным, отрешая от вопроса усложняющие стороны его и делая его, следовательно, вовсенетем вопросом, каким он есть; на широких и крепких основаниях вырастили тощие и бедные плоды, искусственно и насильственно вытянутые. Решения такого формализма безжизненны; он идет от умерщвленного данного к мертвому последствию; от его холодного дыхания все коченеет, вытягивается в угловатые формы, в которых содержанию мочи нет тесно; в нем нет ни пощады, ни милосердия – одни категории и пренебрежения. Везде, где гордый формализм касается жизни, он стремится рабски подчинить страсти сердца, всю естественную сторону, все личные требования – разуму, как бы чувствуя, что он не совладает с ними, пока они на воле. Тоскуя беспрестанно о тождестве противоположностей, о примирении их в высшем единстве, об их соприсносущности и взаимной необходимости, формалисты только на словах принимают тождество и примирение, а на деле хотят подавить всю естественную сторону, хотят отбросить ее, как калоши, служившие только, чтоб пройти по грязи. Кто-то прекрасно заметил, что природа для идеалистов – развратившаяся идея ( so eine liederliche Idee). Все временное, частное само собою приносится в жертву идее и всеобщему; это судьба его; но хотят у него отнять и минутное владение, единственное его благо; вместо свободной жертвы хотят вынудить насилием рабское признание своей ничтожности; не дают себе труда устремить сердце к разумной цели, а требуют, чтоб оно отреклось от себя, потому что оно ближе к природе. Таких требований не признает гордое сердце человека; оно сильно своими страстями и знает свою силу: оно знает – если пламя страстных увлечений поднимет голову, как бессильно, как несостоятельно обязательство жертвовать формальному долгу! Сердце знает, что наслаждение есть также право всего живущего, ищет его и манит им; за что оно им пожертвует? Формализму до этого дела нет. Держась на ледяной высоте своих всеобщностей, он пренебрегает сердцем, он его не хочет знать. Так принялся было он защищать брак, но никогда не мог дойти до христианского учения о браке, именно по недостатку любви и сердца [32] . Он допускает, что основание браку – любовь; это его естественная непосредственность; но после венчания любовь не нужна – вы перешли за границу естественных влечений, в сферу нравственности, где уж нет ни плача, ни воздыхания, никакой страстности, а есть скука и тупое исполнение долга, которого смысл утратился и которого внутренняя Психея отлетела. Сознание, что я жертвую всею сердечной стороной бытия для нравственной идеи брака, – вот награда. Словом, брак для брака. Самое высшее развитие такого брака будет, когда муж и жена друг друга терпеть не могут и исполняют ex officio [33] супружеские обязанности. Тут торжество брака для брака гораздо полнейшее, чем в случае равнодушия. Люди равнодушные друг к другу могут до расчету жить вместе; они не мешают друг другу [34] .
32
Например, диссертация Рётшера о Гётевом «Wahlverwandschaft».
33
по обязанности (лат.). – Ред.
34
Место это написано было мною против К. С. Аксакова, который в споре поддерживал этот чисто доктринерский взгляд на брак. Тогда, т. е. в 1843 году, он был еще очень увлечен Гегелевым формализмом. Но каково же было мое удивление, когда пятнадцать лет спустя я ту же строго высказанную и диалектически развитую нелепость встретил в Прудоновой «De la Justice»! <Примеч. 1862 г.>.
Религия устремляется в другой мир, в котором также улетучиваются страсти земные; этот другой мир не чужд сердцу; напротив, в нем сердце находит покой и удовлетворение; сердце не отвергается им, а распускается в него; во имя его религия могла требовать жертвования естественными влечениями; в высшем мире религии личность признана, всеобщее нисходит к лицу, лицо поднимается во всеобщее, не переставая быть лицом; религия имеет собственно две категории: всемирная личность божественная и единичная личность человеческая. Формализм убивает живые личности в пользу промежуточных отвлеченных всеобщностей. Религия не становится выше любви в отношении брака; религия говорит: «Люби твою жену, потому что она богом тебе данная подруга». Религия связывает лица связью неразрушимой; здесь брак есть таинство, совершающееся под благословением божиим. Формализм рассуждает не так: «Ты, как свободно разумная воля, вступил в брак с сознанием его обязанностей, пади же жертвой этой обязанности, запутайся в цепь, которую добровольно надел на себя; плати всеми годами твоей жизни за прошедший факт, быть может, основанный на минутном увлечении. Никакой взгляд на мир, ни развитие, ни опытность ничего не помогут, потому что принесением тебя в жертву идея брака укрепляется и поднимается. Тебе как личности выхода нет; да и гибни себе, ты случайность. Необходим человек, а не ты». Формализм топчет ногами всю сторону естественной непосредственности; религия и тут его побеждает, ибо она, признавая семейную жизнь, считает ее естественною непосредственностью, в свою очередь, перед жизнью в высшем мире. Да, религия снимает семейную жизнь, как и частную, во имя высшей и громко призывает к ней: «Кто любит отца своего и мать свою более меня, тот не достоин меня». Эта высшая жизнь не состоит из одного отрицания естественных влечений и сухого исполнения долга: она имеет свою положительную сферу во всеобщих интересах своих; поднимаясь в нее, личные страсти сами собою теряют важность и силу – и это единственный путь обуздания страстей, свободный и достойный человека. Сделаем опыт оглянуться на нашу драму с этой точки зрения.
Жизнь лиц, печально прошедших перед нашими глазами, была жизнь одностороннего сердца, жизнь личных преданностей, исключительной нежности. Небосклон ее тесен; нам в нем неловко дышать, человек требует больше; комнатный воздух для него нездоров. Мы чувствуем себя чужими между этими людьми и личностями, друг в друге живущими, сосредоточенными на себе и довлеющими друг другу во имя своих личностей. При таком направлении духа начала кроткого, тихого семейного счастья лежали в них; они могли бы быть счастливы, – даже некоторое время были, – и их счастье было бы делом случая, так же, как и их несчастие. Мир, в котором они жили, – мир случайности. Частная жизнь, не знающая ничего за порогом своего дома, как бы она ни устроилась, бедна; она похожа на обработанный сад, благоухающий цветами, вычищенный и прибранный. Сад этот может долго утешать хозяев, особенно если забор его перестанет колоть их глаза; но случись ураган – он вырвет деревья с корнями, затопит цветы, и сад будет хуже всякого дикого места. Таким хрупким счастием человек не может быть счастлив; ему надобен бесконечный океан, который волнуется ураганами, но чрез несколько мгновений бывает гладок и светел, как прежде. Судьба всего исключительно личного, не выступающего из себя, незавидна; отрицать личные несчастия нелепо; вся индивидуальная сторона человека погружена в темный лабиринт случайностей, пересекающихся, вплетающихся друг в друга; дикие физические силы, непросветленные влечения, встречи имеют голос, и из них может составиться согласный хор, но могут выйти и раздирающие душу диссонансы. В эту темную кузницу судеб свет никогда не проникает; слепые работники бьют зря молотом налево и направо, не отвечая за следствия. Чем более человек сосредоточивается на частном, тем более голых сторон он представляет ударам случайности. Пенять не на кого: личность человека не замкнута; она имеет широкие ворота для выхода. Вся вина людей, живущих в одних сердечных, семейных и частных интересах, в том, что они не знают этих ворот, а остальное, в чем их винят, – обыкновенно дело случая.
Случайность имеет в себе нечто невыносимо противное для свободного духа: ему так оскорбительно признать неразумную власть ее, он так стремится подавить ее, что, не зная выхода, выдумывает лучше грозную судьбу и покоряется ей; хочет, чтоб бедствия, его постигающие, были предопределены, т. е. состояли бы в связи с всемирным порядком; он хочет принимать несчастия за преследования, за наказания: тогда ему есть утеха в повиновении или в ропоте; одна случайность для него невыносима, тягостна, обидна; гордость его не может вынести безразличной власти случая. Эта ненависть и стремление выйти из-под ярма указывают довольно ясно на необходимость другой области, иного мира, в котором враг попран, дух свободен и дома. Если б человек не имел никакого выхода, в нем не было бы и потребности выйти из мира случайности, как у животного, например. Поднимаясь, развиваясь в сферу разумную и вечную всеобщего, мы стяжаем возможность и крепость переносить удары случайности: они бьют тогда в одну долю бытия, они не так обидны. Надобно было большое совершеннолетие, большое развитие своей индивидуальности в родовое, чтоб с ясным челом сказать: «Есть мир; в нем мы развиваемся; какая судьба нас постигнет, все равно (да и судьбы вовсе нет); дело в том, чтоб мы пришли в себя, остальное безразлично». Хвала великой еврейке, сказавшей это! [35]
35
Рахель –
Не отвергнуться влечений сердца, не отречься от своей индивидуальности и всего частного, не предать семейство всеобщему, но раскрыть свою душу всему человеческому, страдать и наслаждаться страданиями и наслаждениями современности, работать столько же для рода, сколько для себя, словом, развить эгоистическое сердце во всех скорбящее, обобщить его разумом и в свою очередь оживить им разум… Человек без сердца – какая-то бесстрастная машина мышления, не имеющая ни семьи, ни друга, ни родины; сердце составляет прекрасную и неотъемлемую основу духовного развития, из него пробегает по жилам струя огня всесогревающего и живительного; им живое сотрясается в наслаждении, радо себе. Поднимаясь в сферу всеобщего, страстность не утрачивается, но преображается, теряя свою дикую, судорожную сторону; предмет ее выше, святее; по мере расширения интересов уменьшается сосредоточенность около своей личности, а с нею и ядовитая жгучесть страстей. В самом колебании между двумя мирами – личности и всеобщего – есть непреодолимая прелесть; человек чувствует себя живою, сознательною связью этих миров, и, теряясь, так сказать, в светлом эфире одного, он хранит себя и слезами, и восторгами, и всею страстностью другого. Человеческая жизнь – трудная статистическая задача; бесчисленные противоположности, множество борющихся элементов ринуты в одну точку и сняты ею. Природа, развиваясь, беспрестанно усложняется; проще всего камень, зато и жизнь его состоит в одном мертвом, косном покое. Человек не может отказаться безнаказанно от участия во всех обителях, в которые он призван своим временем. Человек развившийся равно не может ни исключительно жить семейною жизнию, ни отказаться от нее в пользу всеобщих интересов. Было время для каждого народа, когда семейная жизнь удовлетворяла всем требованиям; для нас, европейцев, это время миновало; мы живем шире, богаче. В патриархальный век детская простота, односложность отношений, физический труд и психическая неразвитость отстраняли всякую возможность скорбных катастроф, поражающих нежные, одухотворенные существования развитых стран. Удары случайности были те же; грудь, на которую они падают, изменилась.
Лица нашей драмы отравили друг другу жизнь, потому что они слишком близко подошли друг к другу, и, занятые единственно и исключительно своими личностями, они собственными руками разрыли пропасть, в которую низверглись; страстность их, не имея другого выхода, сожгла их самих. Человек, строящий дом свой на одном сердце, строит егона огнедышащей горе. Люди, основывающие все благо своей жизни на семейной жизни, ставят дом на песке. Быть может, он простоит до их смерти, но обеспечения нет, и дом этот, как домы на дачах, прекрасны только во время хорошей погоды. Какое семейное счастие не раздробится смертию одного из лиц? Мне ответят: а утешение религии? Но религия есть по преимуществу выход в иной мир. А там, где религиозная и гуманическая сторона бытия слаба, где она подчинена чувствам, подчинена частному и личному, там ждите бед и горестей… В этом положении наши герои. Они сводят нас в преисподнюю, в мир сердца, разорванного с разумом, в подземный мир обезумевших естественных влечений, готовых пожрать все вокруг себя. Это страшная изнанка жизни человеческой; тут определяются личные гибели, дробятся одним ударом песчинками собранные достояния; тут раздаются глухие стоны отчаяния, яростные крики боли; тут индивидуальное доведено до последней крайности, до нелепости и царит об руку с безумным самоотвержением и с наглым эгоизмом. Тут люди сражаются с призраками, порожденными их болезненной фантазией, рвут в клочья свою грудь и грудь ближнего, беснуются, ненавидят, ревнуют, лишают себя жизни, влюбляются – все это, ни разу не давши себе отчета в том, чего хотят…
Не засмеяться ль им, пока Не обагрилась их рука?Если человек, попавшись во власть адским силам, найдет твердость приостановиться, подумать – он, без сомнения, засмеется и, еще вернее, покраснеет. Главное сумасшествие состоит в какой-то чудовищной важности, которую приписывают событиям, именно потому, что они не знают, что в самом деле важно. Не факты отдельные – смертные грехи, а грехи против духа и в духе. Возьмем, например, драму Бомарше «La M`ere Coupable». Человек, годы целые с злою ревностию отыскивавший улики против своей жены, наконец находит их. Теперь-то он отмстит, теперь-то он бросится со всею жестокостью невинности, со всею свирепостью судии на преступную, которая двадцать лет, не осушая слез, оплакивает свое падение. Он точно пользуется первым случаем, чтоб положить на благородное чело ее печать позора; при этом он ждет уверток, ждет горьких слов – и встречает кроткое сознание вины, а его жесткая душа мягчится, он протрезвляется, из мужа-мстителя делается мужем-человеком. Сердце, полное желчи и злобы, раскрывается снова любви. А между тем доказательства найдены, и то, что в подозрении он не мог вынести, он забывает при достоверности. Почти все злодейства в мире происходят от нетрезвого понимания. Бентам говорит, что всякий преступник – дурной счетчик. Если обобщить эту мысль и взять ее не в тех материальных границах, в которых она высказана им, то это будет одна из величайших истин.
Но возвратимся к нашей драме. Закулисная вина несчастия этих людей – теснота и неестественная для человека жизнь праздности; преступное отчуждение от интересов всеобщих, преступный холод ко всему человеческому вне их тесного круга, исключительное занятие собою, взаимное обоготворение. Других вин не ищите, вот больное место! Если б в них было развито живое религиозное чувство, если б человечность их не ограничилась первой ступенью, т. е. семейной жизнью, катастрофы этой, конечно, не было бы. Если б Эмиль, сверх своих личных привязанностей, имел симпатию к современности, любовь к родине, к искусству, к науке, остался ли бы он сложа руки, в ничтожной праздности, разжигая бездействием страсти, истощая силы души на противодействие несчастной любви? Может быть, эта любовь и посетила бы его сердце, как мимолетная гостья, но она не стащила бы его в преисподнюю, не нарушила бы мира с женой, потому что он был бы сильнее всею той стороной бытия, которой он не развил. Еще раз, их жизнь была бедная жизнь в сфере частной любви, выхода не имела и при неудаче лопнула. Словом любовь оправдывают всё. Но нынче, когда нет авторитета, под который дух критики не делал бы опыта подкопаться, можно и самую златовласую Афродиту потребовать к трибуналу, если судья только не боится ее красоты. Я, с своей стороны, готов быть лучше Антонием, нежели Октавианом, и наверное не велю покрыться Клеопатре, лишь бы встретиться с нею; однакож осмеливаюсь звать на правеж ее, из пены морской рожденную!
Существовать – величайшее благо; любовь раздвигает пределы индивидуального существования и приводит в сознание все блаженство бытия; любовью жизнь восхищается собою; любовь – апофеоза жизни. Лукреций всю природу называет торжественным празднеством любви, брачным пиром, для которого цветы развертывают свои прекрасные венчики, наполняют благоуханием воздух, птицы покрываются красивыми перьями и проч. Любовь человеческая – еще более апофеоза самой любви, так как вообще человеческое есть апофеоза естественного. Природа оканчивается взором юноши и девы, любящих друг друга. Этим взором она страстно понимает всю бесконечную красоту свою, им она оценила себя; далее она идти не может – далее другое царство; она совершила свое, подняла форму до соответствия духу, раздвоилась, и, взглянув высшими представителями своего дуализма, она поняла выразительность своей красоты; личности, в немом восторге друга от друга, в торжественном упоении взаимного созерцания, отрешились от себя. Они сняли противоположность свою любовью и между тем не совпадают, для того, чтоб наслаждаться друг другом, для того, чтоб жить друг в друге. И с этим мгновением восторга и поклонения бытию соединена великая тайна возникновения, обновления юным отжившего. Любовь – пышный, изящный цветок, венчающий и оканчивающий индивидуальную жизнь; но он, как все цветы, должен быть раскрыт одною стороной, лучшей стороной своей к небу всеобщего. Цветок питается из земли и из солнца; от этого в нем земное так чудно хорошо. Любовь – один момент, а не вся жизнь человека; любовь венчает личную жизнь в ее индивидуальном значении; но за исключительною личностью есть великие области, также принадлежащие человеку, или, лучше, которым принадлежит человек и в которых его личность, не переставая быть личностью, теряет свою исключительность. Монополию любви надобно подорвать вместе с прочими монополиями. Мы отдали ей принадлежащее, теперь скажем прямо: человек не для того только существует, чтоб любиться; неужели вся цель мужчины – обладание такою-то женщиной, вся цель женщины – обладание таким-то мужчиною? – Никогда! Как неестественна такая жизнь, всего лучше доказывают герои почти всех романов. Что за жалкое, потерянное существование какого-нибудь Вертера, – чтоб указать на знаменитость; сколько сумасшедшего и эгоистического в нем, при всей блестящей стороне, которую всегда придает человеку сильная страсть! Не должно ошибаться: это блеск очей лихорадочного; он имеет в себе магнетическое, притягивающее, а между тем он выражает не огонь жизни, а пламя, разрушающее ее. При всех поэтических выходках Вертера вы видите, что эта нежная, добрая душа не может выступить из себя; что, кроме маленького мира его сердечных отношений, ничто не входит в его лиризм; у него ничего нет ни внутри, ни вне, кроме любви к Шарлотте, несмотря на то, что он почитывает Гомера и Оссиана. Жаль его! Я горькими слезами плакал над его последними письмами, над подробностями его кончины. Жаль его, – а ведь пустой малый был Вертер! Сравните его или Эдуарда и всех этих страдателей с широко развернутыми людьми, у которых субъективному кесарю отдана богатая доля, но и доля общечеловеческая не забыта; сравните их с Карлом Мором, с Максом Пикколомини, с Теллем, наконец, с этим добрым патриархальным отцом семейства, с этим энергическим освободителем своего отечества. И, чтоб не обидеть Гёте, сравните с архитектором в «Wahlverwandschaft», и вы ясно увидите, что я хочу сказать. Любовь вошла великим элементом в их жизнь, но не поглотила, не всосала в себя других элементов. Они любовью не отрезались от всеобщих интересов гражданственности, искусства, науки; напротив, они внесли все одушевление ее, весь пламень ее в эти области и, наоборот, ширину и грандиозность этих миров внесли в любовь. Оттого любовь их, счастлива или нет, но не вырождается в помешательство. Помнится, Тисс`o, в известной книге своей о некоторого рода самоудовлетворении, сказал: «Природа жестоко мстит оскорбляющим ее законы; эта месть лежит в самом отступлении от бытия, в которое должен развиться организм, и есть физическое последствие его». Великая истина! Человек должен развиться в мир всеобщего; оставаясь в маленьком, частном мире, он надевает китайские башмаки, – чему дивиться, что ступать больно, что трудно держаться на ногах, что органы уродуются? чему дивиться, что жизнь, не сообразная цели, ведет к страданиям? Самые эти страдания – громкий голос, напоминающий, что человек сбился с дороги.