Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Две стены домов громадных дымной великой шахтой уходили к дали. Светлая, направо, в солнце; налево – темная, прохладная, в тенях лиловых. А между ними, – двумя волнами, легкими, сквозными, зеленоватым дымом, – акации великого проспекта начинали распускаться, желтели-зеленели пухом. В самой дали дымило и блистало, громоздилось: дворец ли, Ангел ли Победы на колонне, башня?..
Бураев помнил: «с вокзала прямо в metro под землю». Он прочитал – «Метро». Но на земле так было светло, солнечно-весенне, бойко, так манил простор проспекта, – а слева церковь, черная, старинная, разная, как игрушка, в колокольнях, в стрелках, из-за угла глядела, – St-Laurent, – так захватило новым, что он не захотел под землю: натомился в шахтах. Он осмотрелся и пошел, довольный, возбужденный, по смытому асфальту, еще дымившемуся теплым паром, солнцем. В акациях кричали воробьи, весенние, возились
– Чудесно! Какой… Париж!
Столько было в этом гордом слове, весенне-звучном!
Встречными струями текли такси, трамваи, автобусы; мальчишки в них юлили – мчали ящики на трехколесках, фартуки мотались белым, синим; громыхали грузно грузовики; громадные подводы шли за богатырскими конями-чудом, в сияньи меди, в бляхах, в звоне, в грохоте и дрожи мостовой, под дребезжанье стекол. Крылатые ажаны-франты, черноусые румяные красавцы, властно грозили белой скалкой, давали знаки, как дирижеры этого оркестра-гона. Блеклыми огнями хрустально золотились, зеленели, розово светились на углах карнизы синема, – забыли потушить их, что ли, или на огонь так щедры? Влажные цветы, в корзинах, на столиках, с тележек, – сияли утром, розовой гвоздикой, золотым нарциссом, снежным, бархатной фиалкой сладкой, ветками сирени, давно забытой, говорившей сердцу. Так все было светло, так упоительно ласкало, после черной шахты, после годов метанья. В глазах мелькало, звало.
Бураев натыкался на прохожих.
– A… pardon!..
То и дело слышал:
– Tiens, un cosaque!..
– Lа doit etre numero celui-la!
– Ah, quel beau gaillard!..
Бураев знал язык не хуже этих, понимал все шутки, все усмешки:
– Ce garcon-ci en a vu de toutes les couleurs!
– Ces cosaques-vagabonds qui battent nos paves!..
Шли навстречу, засматривали сбоку, снизу, – он был высокой, – текли, мелькали. Он проявлялся на витринах, на зеркальцах – полосках. Прыгала его кубанка по шелкам, по тортам; потертая его черкеска проплывала по эталяжам кружев, цветов, сверканий, мазала полами. Струились мимо подкрашенные губы, подведенные глаза, улыбки, зубки, – он их давно не видел! – розовые лица в пудре, открытые апрелю шеи, ямочки на подбородках, щечках, в смехе; бойкие глаза модисток, каблучки, общелкнутые бедра, подолы, подвязки, раздетые чулочным шелком ноги, картонки в пляске, котелки, усы, солдаты голубые, молодчики у лавок; нежного салата груды, поленья-хлебы, подмостки с пусто-глазыми сырами, с россыпью яиц, ракушек, розовых креветок; пахнущие морем рыбы в травке, румяные лангусты, апельсины, финики, ряды куриных лапок, лимонно-желтых, мяс& на кружевной бумаге, в бантах; сырки, сардинки, мандарины, фиги, бутылки всякие… – в глазах рябило. За зеркалами стен – гостиные с коврами, камины, канделябры, лампы. Девственные дамы полулежали на кушетках, держали чашечки, отставив пальчик, устремивши взгляд на кончик туфли, на потолок, на плечико соседки; стояли томно у камина, откинув шейку, разглядывая на плече повязку, закинув руки, вытянув в шикарном жесте, – все – в прозрачных платьях, в сквозных рубашечках, все – с голыми плечами, голыми ногами, голыми – чем можно, показывали бедра, груди, комбинезоны, икры, мягкие корсеты, ляжки, – ласкали, привлекали. Спальни манили тишиной уюта, сладкой силой, мощностью кровати, ее раздольем, приглашали возлечь на шелке, на кружевах, на плюше розовато-серебристом; светились полусветом, голубоватой, розоватой тайной…
Он прошел и спальни, и салоны; прошагал коврами, кружевами, через фарфор, хрусталь и бронзу, не зацепив, не смяв, бесшумно. Рядами возносились на хрустальных полках бисквиты, торты, пирожки, пти-фуры, Pain aepice'bi – бурые ковриги, громоздились штабелями балок, дразнили миндалями, свежим срезом. Уголь, дурманный уголь, покоился в хрустальных вазах, поленья отражались зеркалами, золото сияло по стенам, давило в стекла. Там и там, куда ни глянешь, все искушало сладостью соблазна. Столики кафе сияли мрамором и медью, флаконами с цветным и сладким. Лакеи, с салфетками у локтя, у бедра, дремали на углах, на солнце, отставив ногу, – набирались силы. Ряды и веера газет, журналов, – кричали со всего земного шара. По стенам, на крышах, орали вывески-плакаты. Бураев хорошо запомнил: стену из кирпича, в потеках копоти, плакат под крышу, – по голубому полю блудная рука совала пальцем, книзу, – Hfltel Brady. Прочел и усмехнулся: «верно, броди… как раз!»
Шел, как на параде: все на него смотрели. Мальчишка, разукрашенный шнурками, с пачкой писем, шел перед ним на пятках, глазел, как на слона, шептал протяжно:
– Oho… Quel type!..
Забегал
Бураев был конфузлив. Общее вниманье его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: «да, мы теперь другие, смешные, досадные… бродяги, граним панели! а когда-то были нужны, желанны…»
В узких зеркальцах-простенках он видел мельком стройную свою фигуру, с газырями, с тонкой талией, странную такую здесь кубанку над бледным лбом, размашистые полы черкески вольной, серое лицо с поджатыми губами, в резких складках, круглые глаза, степные, усталые, с накальцем от ночей бессонных, – удивился, какие они стали, запавшие, совсем другие! – острый нос, с горбинкой, ставший еще длиннее, проваленные щеки, с резкими чертами от ноздрей к губам, горькими чертами бездорожья, серые от угля, небритые, – вид не по месту дикий. Бросилось в глаза, как смотрит полицейский, поднявши под крылаткой плечи, руки в бедра, румяный, сытый.
– На, гляди… со-юзник! – бросил он сквозь зубы, смотря в упор. – Документик спросишь… со-юзник?..
Полицейский отвел глаза, зевнул. Бураев усмехнулся. В нем забилась гордость, сознание несдавшей силы. Остановился на проезде, оглянулся…
Над нежной зеленью деревьев, далеко, на дымно-голубом просторе, на гребешке фронтона «Gare de I'Est», над полукружием розетки, грузно восседала темная фигура, в короне, с жезлом в одной руке, с ключом в другой, прямая, крепкая. Он что-то помнил?., что-то означало это… что-то – Страсбург?.. Он долго на нее смотрел, старался вспомнить. Она глядела в шахту домов-громад, в пролет Парижа, в дымное мерцанье дали. Gare de l'Est! Он вспомнил.
«Страсбург на востоке… о Востоке помни!» Вон что!.. И я – с Востока, с «Восточного Вокзала», с Gare de l'Est!.. «Помни – о Востоке!..»
«Помнили они… – подумал он. – Свое вернули, живут. Теперь не надо помнить… о Востоке. Победоносно смотрит, спокойная».
Нестерпимо слепили стекла. Над пламенем она сидела. Бураев отвернулся, пошел.
Медленно ступая, шаг за шагом, как на прогулке, шел перед ним почтенный господин, покойный, элегантный, в котелке весеннем, новом, в свежем пальто, в обтяжку, в палевых перчатках, с тростью в серебряных потеках. Приостановился, поглядел в деревья, на воробьев, вертевшихся в решетке, вынул из бумажки крошки, стал бросать, залюбовался. Бураев тоже приостановился, вспомнив, как дед когда-то, такой же элегантный, надушенный, в серебряной бородке, в шарфике, в пенсне, так же вот гулял неспешно по Невскому Проспекту, в Летнем Саду сидел и так же наблюдал воробушков, кидал им крошки. Так же зеленели первые листочки, там. И захотелось говорить, спросить, услышать голос. Он подошел учтиво, взял под кубанку:
– Простите, сударь…
Он заметил, как выпрямился парижанин, окинул взглядом, насторожился… но сказал вежливо и даже мягко:
– Пожалуйста, что вам угодно?.. Бураев вежливо склонился:
– Скажите… эта статуя на фронтоне вокзала, над полурозеткой… статуя Страсбурга?..
Румяно-серебристое лицо француза осветилось горделивой лаской:
– Да, сударь, это статуя Страсбурга! Ключ, жезл… символ хозяйской власти. Страсбург снова наш, и навсегда! – сказал он, ткнув в решетку тростью. – Простите, вы… поляк? или, судя по платью… казак?.. – он чуть пожал плечами. – Но говорите, как настоящий парижанин?..
Бураева хлестнуло; полыхнуло в щеки. Он выпрямился, усмехнулся.
– Простите… племени «cosaque» нет, сударь. Есть – русский. Правда, теперь..! Но я имею честь быть русским! – сказал он гордо. – А это – казачья форма императорской российской армии, которая дралась в Восточной Пруссии, в сентябрьские дни четырнадцатого года… в те дни… Мира с врагом не заключала… осталась верной чести!.. – прибавил он с нажимом.
Почтенный господин замялся.
– Простите… я хотел сказать… вы так прекрасно..?
Бураев поклонился, извинился. Пошел смущенный. «Чертовы какие нервы… все цепляет! Любезный человек, своим гордится… и имеет право. „По-ляк!..“ Не ожидал, чудак…»
Бураев шел, оглядывая силу, красоту, богатство.
«Нравственность народов… У стихии – какая нравственность! А мы-то верили!.. За науку платят. Будем знать».
Крылатый полицейский смотрел от фонаря, переминался. Но смотрел лениво, равнодушно.
«Все забыто, – раздумывал Бураев, чувствуя, как понывает под ключицей, трет фуфайкой. – Да… если бы не ринулись тогда… было бы совсем другое. И я бы не приехал так… – скользнул он по обшарпанной черкеске, – не пришлось бы молить о визе, представлять фиктивные бумажки, что обеспечена работа… бегать волком, с гумбиненским шрамом!..»