Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Оля смотрела напряженно и выжидательно, и это было такое нежное, почти материнское душевное движение – взгляд сердца. Я… не был потрясен: я был светло-спокоен, светло-доволен… – дивное чувство полноты. Видимо, был уже подготовлен, нес в «подсознательном» бесспорность чуда. Мелькавшие в мыслях две субботы – слились теперь в одну, так поразительно совпали, такие разные! Два празднования: там – и здесь, Неба – и земли. Света – и тьмы. И как наглядно показано. В ту минуту я не высказывался: я светло держал в сердце. Уверовал ли я?.. Кто скажет о сокровеннейшем? Кто дерзнет сказать о себе, как
Я тогда испытал впервые, что такое, когда ликует сердце. Несказанное чувство переполнения, небывалой и вдохновенной радостности, до сладостной боли в сердце, почти физической. Знаю определенно одно только: чувство освобождения. Все томившее вдруг пропало, во мне засияла радостность, я чувствовал радостную силу и светлую-светлую свободу – именно, ликованье, упованье: ну, ничего не страшно, все ясно, все чудесно, все предусмотрено, все – ведется… и все – так надо. И со всем этим – страстная, радостная воля к жизни – полное обновление.
Было и еще чувство, но не столь высокого порядка: чувство профессионального торжества: раскрыл! Будто и неожиданно? Нет, я внутренне уже ждал «самого важного». И оно раскрылось: из Сергиева Посада я уехал совсем другим, с возникшей во мне основой, на которой я должен строить «самое важное». Это – бесспорный факт.
Чувство профессионального торжества… Но я знал, что это не я одержал победу, а Бог помог мне в моей победе: я одержал ее над собой, над пустотой в себе. Эту победу определить нельзя: это необъяснимо в человеке, как недоступны сознанию величайшие миги жизни – рождение и смерть. Тут было – возрождение. Это – невидимая победа-тайна.
А видимая победа была до того наглядна, что оспорить ее теперь было невозможно: никакими увертками «логики», никакими доводами рассудка нельзя было опорочить «юридического акта». Мое предварительное заявление о дне и часе явления на Куликовом Поле и почти одночасно здесь, в Посаде, было подтверждено документально: записями в дневнике Оли и в грязной тетрадке Среднева о… подсолнечном масле и пшене! Какими же серенькими мелочами – вот, что разительно! Сколько же мне открылось в этом!.. Господи, Красота какая во – всем Твоем!..
Со Средневым свершалось сложнейшее и, конечно, непостижимое для него пока. Он отнял от лица руки, окинул все стыдливо, смущенно, радостно, новым каким-то взглядом… смазал, совсем по-детски, слезы, наполнившие глаза его, и прошептал облегченным вздохом, как истомленный путник, желанный покой обретший: – Го-споди!..
Оля, в слезах, смотрела на него моляще-нежно.
В Посаде я пробыл тогда недели две, не мог, не хотел уехать. Много нами тогда переговорилось и передумалось…
Особенно поражало нас в нами воссозданном: «суббота 7 ноября», сомкнувшаяся со «святой субботой», ею закрытая. Оля видела в этом «великое знамение обетования», и мы принимали это, как и она. Как же не откровение?! не благовестие?!. То, давнее, благовестие – Преподобного Сергия Великому Князю Московскому Димитрию Ивановичу – и через него всей Руси Православной – «ты одо-леешь!» – вернулось и – подтверждается. И теперь – ничего не страшно.
Мы переменялись явно, мы этого теперь хотели. Мы ясно сознавали, что это для
Какие были дивные вечера тогда, какие звездные были ночи!.. Какую связанность нашу чувствовали мы со всем!.. Это был воистину творческий подъем.
И стало так понятно, почему в темную годину, когда разверзлась бездна, пытливые испуганные души притекали в эту тахую вотчину, под эти розовые стены Лавры… чего искали.
В светлой грезе я покидал Посад. Лавра светила мне тихим светом, звала вернуться. И я вернулся. И до зимы приезжал не раз.
Приехал, как обещал, перед Рождеством. Все кругом было чисто, бело – и розовая над снегом Лавра, «свеча пасхальная». Шагая по сугробам, добрел я до ппЬсой уздечки, постучался в занесенный снегом милый голубой домик… – никто не вышел. Соседи таинственно пошептали мне, что господа спешно уехали куда-то…
Очевидно, так надо было.
Январь-февраль, 1939. – Февраль-март, 1947
Париж
Рассказы о России зарубежной
Въезд в Париж
После долгих хлопот и переписки, – сколько ушло на марки, а каждая копейка выбивалась сердцем, – после адской, до дурноты, работы, когда каждая обруха угля подгоняла: «ну же, еще немного!» – Бич-Бураев, – впрочем, «Бич» он давно откинул, как усмешку, – славного когда-то рода, бывший студент, бывший офицер, забойщик, теперь бродяга, добрался до Парижа.
Он вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось: в черкеске, порванной боями, в рыжей кубанке с золотистым верхом, в побитых крагах. Что было под черкеской – никто не видел. А было там: германская тужурка, из бумажной ткани, грубая английская фуфайка на голом теле, – истлевшую рубаху он бросил в шахте, – пробитая ключица, замученное сердце. Дорогое, что вывез из боев, – американский чемоданчик с несессером, память убитого на Перекопе друга, – пришлось оставить инженеру в шахтах, болгарину, как выкуп: а то не выпускали до конца контракта.
И вот, с сорока франками в кармане, он вышел с Gare de l'Est на Boulevard de Strasbourg.
Час был ранний. Париж сиял роскошным утром, апрельским, теплым; рокотал невнятно, плескался, умывался. Серный запах угля от вокзала заливала ласковая свежесть весны зеленой, нежной: тонкими духами пахло; от распускавшихся деревьев.
Ошеломленный светом и движеньем, великолепием проспекта, широкого, далекого, на версты, Бураев задержался на подъезде. В глазах струилось.
– Вот какой, Париж!..