Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Кончалась песня. Голоса стихали. Осталось трое. Голос сорвался воплем:
…pas accomplies..!Виолончель тянула, умирала… – plonn!.. – лопнула струна. Гармонья приглушенными басами еще хрипела…
Песня кончилась. Молчали, словно ожидали – дальше. Кто-то крикнул – bravo! Захлопали, зашевелились, вынимали деньги. В желтых пальто, стояли у решетки, ждали. Один сказал певице, путая словами:
– Мадам, донэ… сэ нот… пур ну… на память!
Певица сунула листочек, усмехнулась. Сказавший четко приложился к шляпе.
Эстакада громыхала реже.
«Марсельезу» заиграли.
Толпа сомкнулась, подхватила дружно. Нот не надо: слова и звуки знали с детства, – о родине. Наваждение слетело. Под ногами была земля, своя, родная. Пропала эстакада со столбами, гул и громыханье. Бешено играли артисты улиц! «Тарелки» оглушали, бились вдребезг; виолончель взрывалась; свистела флейта; гармонья извивалась брюхом; мандолина… Малый вертелся на ноге волчком, другая двинулась в поход, стучала пяткой. Топотали, свистали, прыгали, сбегая с лестниц; бухал ящик, стучали кастаньеты, – ключами выбивали по решетке.
И стало ярко.
Солнце смеялось окнами напротив, сверкало в лужах, на бешеных «тарелках», на гармонисте, на его гармонье, в звонках и блестках, на решетках. На губах трубили, – легко бежалось.
Музыканты двинулись в бистро, через дорогу. Можно теперь и выпить: погода, и заработали недурно.
Двое, в желтых пальто, пошли плечо к плечу. Остановились: автомобили запрудили ход.
– А лихо это у них вышло! – сказал один.
– Еще бы, свое!..
Брызнуло опять, и завертело.
Постояли, поглядели туда, сюда…
– Ну, allons… Пошли куда-то.
Октябрь 1925 г.
Ланды
Птицы
На песчаных холмах, у океана, я с удивлением встречал рыжие шалаши, из сосновых ветвей, очень похожие на наши, откуда-нибудь с Оки, – временное жилище плотогонов, маячников и луговых сторожей.
Идешь по сыпучему песку, поросшему кое-где колючкой и жесткой травкой, завидишь такой шалаш, – и грустью захватит сердце. Пусто на океане, глухо по побережью, и пуст шалаш; посвистывает в щелях тугим океанским ветром, звенит по сухой хвое. Иногда торчит над шалашом вешка, – и кажется, что высунется вот-вот лысая голова никому ненужного старика, состоящего при лугах, с Господней помощью охранителя многоверстной поймы, или выглянут лохмы калужского плотогона, прихваченные мочалочкой. И вспомнится ярко-ярко, как пахнет еловой гарью, махоркой и черным хлебом. Позванивает ветром, океан тяжело шлепает волною, взмыливает пустой песок, – а в памяти проступают – спокойные светлые глаза, мягкая русая бородка, тяжелая рубаха, скатавшаяся на вороте, загоревшая дочерна грудь, крестик на бечевке… Вспомнишь даже, как вякает назойливая собачонка, безродной русской породы, Жучка или Волчок, всегда голодная, но крепко преданная хозяину в его бездомовной жизни.
Нет, эти шалаши – не наши, не для жилья: это тайник-засада, для птицеловов. Здесь, побережьем океана, проходит невидимая дорога, извечный путь осеннего перелета птиц.
С севера и востока, с родимых мест, гонимые холодами и непогодой, тянут они за солнцем, обходят Пиренеи, к югу… И вот, тихие шалаши, знакомые
Я никогда не думал, что их так много, далеких – близких, родимых птиц; что милые наши коноплянки, овсянки, славки, малиновки, соловьи, жаворонки… – эта веселая, звонкая птичья мелочь, которую наш народ пометил ласковыми словами, кому-то несет доход!..
– Подходит веселенькая пора, мосье… – говорит Ружэ, плотный немолодой француз, с горячими темными глазами, вправляя в штаны вылезшую рубашку.
На его крепком, словно налитом медью, лице крупные капли пота: он весь вспотел, яро выпалывая цапкой широкую площадку на луговине, но глаза его светятся азартом.
– Да, мосье Ружэ. Если осень погожая, чудесно. Собираетесь что-то сеять?..
– Не сеять, а собирать, мосье. Это получше будет, не правда ли?!.
Он плутовато подмигивает и крепче подтягивает ремешком штаны.
– Начинается пролет птичек. Летят миллионы их… кюблян, ортолян, линот, сипо… Но это все мелочишка. Вот когда полетит доход… десять су за штучку…!
– А это..?
– Алюэт, мосье! А по-вашему..? А, жа… вёрёнки… За них пла-тят! Бордо, Париж… Это очень тонкое кушанье… тррэ бон! Особенно головки. И грудки, и горлышки, но… головки..!
Когда полетят жаворонки..!
Я узнаю, что жаворонки, овсянки, коноплянки, трясогузки… – вся пернатая мелюзга миллионами тает по побережью, что птичками можно заработать на всю зиму.
– И это будет тянуться… два месяца! На это время я всегда бросаю свою штукатурную работу… – с радостным возбуждением говорит Ружэ. – Одною сеткой можно нахлопать их… тысячи на две франков! У меня две площадки… вы понимаете? О, это, я вам скажу, золотые птички! А когда вы попробуете головки… – он сочно щелкает языком, – тррэ бон!!.
Каждое утро теперь я слышу, как Ружэ хлопает.
На луговине, еще не застроенной дачами, стоит такой же шалаш, какие встречал я на побережье. Из окна я вижу гороховую блузу и серую каскетку мосье Ружэ. Он стоит перед шалашом, за рыжим щитом-забором, и вдумчиво смотрит в небо. Его руки сложены на груди крестом. Во рту у него поблескивает пищик Он смотрит в синее небо с верой и упованием, – на север, откуда летят птицы. Порой начинает насвистывать, журчать и пикать. Можно подумать, что Ружэ молится на небо. Может быть, он и молится, – кто знает!
Я выхожу и тоже смотрю на небо, но ничего не вижу. А Ружэ видит: он вертит шеей, подымает лицо к небу, трелит-журчит нежнее… Я жмурюсь, забываю мосье Ружэ… – жаворонок звенит в небе! Я вижу голые черные поля, еще не обсохшие дороги… светло зеленеющие овсы, росистые луга к ночи… жаворонки играют…
Открываю глаза. Ружэ – перестал молиться, его не видно; но над растянутыми сетями, на площадке, попрыгивают птички, привязанные за хвостики. Это мосье Ружэ начинает «играть птичками». Они выплясывают над сетью, вспархивают и вертятся. Можно подумать, что они счастливы: измученные дорогой, они что-то нашли на вылощенном току и радостно призывают новых! Глаз Ружэ остро видит: летит стайка. И стайка видит: порхают птички. Выводит трельки мосье Ружэ; но это, конечно, щебечут птички… Теперь уж и я вижу, как налетает стайка. Она летит низко, ныряет, мелко трепещет крыльями, с знакомым шорохом воробьев – пырр… пырр…