Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Нет, не люди… От прошлого получаю освежающее забвение, встречая любимых по хранилищам и музеям. Ну, конечно, здесь пока и не трогают за штаны.
Но все возможно… Когда-то ведь и у нас это преимущество имелось. Вы все поглядываете, будто сказать хотите:
«Да как же вас там отделали! Логику подменили, мутные глаза вставили, даже и душу подсушили! Гимн равнинно-гималайному прошлому поете?! А величайшие ценности хотя и медленно, но все же вздымающегося к „Гималаям“ человечества?! А блага личности?! Все сознали! В Англии вон шестидесятилетние сколько-то шиллингов пенсии получают! Все предрассудки брошены, небо раскрыто и протокол составлен, что, кроме звездной туманности, ничего подозрительного не найдено… всякий на велосипеде
Согласен, что глазной операции подвергся и подменен. Но и я вас спрошу:
«Но почему мне такие заумные сны снятся? А они мне и там начинали сниться – и в первый раз, после чудесного случая на пеньках, – и здесь, воочию?»
Но о снах я потом поведаю, а теперь – другое. Теперь – отвечу:
«Если я весь так подменен и даже вывернут наизнанку, то почему же создатели „величайших ценностей“, испытывающие тревогу, когда собачонку несчастную на физический опыт тащат, за мир всего мира и братство народов ратующие, – а такие гиганты есть и носятся в хлопотах по всей Европе, освежая спертую атмосферу, – и все охранители антиков, до вазы царя микенского, оберегающие все, до цапинки, обеспокоенные, когда гобеленчик украдут, и всегда настороже, как бы чего не подменили… – как же все эти „охраняющие“ допустили, чтобы не только меня, тоже сберегателя антиков, так подменили, а чтобы… целое великое царство подменили, хотя, правда, и не античное?! И не только допускают, а и… И чтобы даже и… человека подменили?!..»
Но об этом я – в общем плане, а теперь: как и почему я испугался, что подменен, что пропадаю, что человек пропадает, античный, веривший в «истину, добро и красоту», и как я решил пуститься на раскопки этого человека, и где я его обрел. Это-то и случилось на пеньках, как чудо и откровение.
Я знаю, что рассказ мой нестройный, но вы уж извините. Стройное?.. Мы же – в буре! И вот – о пигалицах.
Они носились над болотной луговиной и тоскливо кричали: пи-у-у-у… пи-у-у-у… Я уныло следил за их круговым полетом, за переливами черно-зелено-синего на их крыльях, как вытянуты назад голенастые их лапки. Что-то было усмешливое в косичках на их головках, верткое. От их вскриков невеселый пейзаж казался совсем унылым. Ясный и мягкий день – было начало июня – замутился, задумался, засвежел. За какой-нибудь час – а я чувствовал страшную разбитость и все сидел – все изменилось резко: ветерок шелестел сухим белоусом, пеньки посерели, мхи померкли под гобелен, тощие редкие осинки побелели и стали шептать тревожно, и даже земляничка у моих ног погасла. Пейзаж потерял последнюю кровь свою и стал – подводный. Я представил себе еще четыре версты такой дороги, мою дыру без окон, куда я для чего-то тащу мешок, от которого дурно пахнет… Вспомнил, как баба Марья будет совать в обмен гнилую картошку, выпрашивать детям кусочек сахару и жалобиться на долю:
«Господам всегда уважение… и говядинки, и сахарку надавали вон, а мы что!..»
Вспомнил, что сегодня непременно заявится бывший мой караульщик старик Михайла и будет томить душу: будет, как бы в укор мне, рассказывать, как сладко, бывало, ему у меня жилось, – «пироги, почесть, каждый день!» – а теперь так поделали господишки, чтобы опять крепостные права были… – «понятно, голоштанные, а не как ваша милость…» – и будет сидеть и плакаться, пока я не дам ему мучки и табачку. А на прощанье скажет:
«Гроб и гроб… всему сословию теперь гроб!»
А потом соловьи, бессонные ночи, пустые дни.
Не хотелось сниматься, двигаться. Меня усыпляли уныло-тревожные вскрики птиц. Что их так беспокоило? Они взлетали, вскрикивали пронзительно-жалобно, припадали к земле и уносились. И вот, следя за черными точками их полета, я вдруг
И я принялся мечтать.
Будто я уже пигалица, легкий-легкий… – такую странную легкость почувствовал, ощущение удивительное! В детстве только, во сне бывает. Лечу-лечу, прямо на Чоковское Болото, верст тридцать… Там камыши густые. Ночью снимаюсь, перелетаю дальше… За ночь можно, пожалуй, верст пятьдесят, больше. К утру – в болото, в крепь… – а там, дальше, дальше… И – никаких мыслей! Таким счастьем недостижимым показалось: никаких мыслей! Я завидовал им ужасно. Ведь никакая старшая пигалица не придет и не повелит стать на голову! Ястреба… Но пигалицы очень осторожны.
И вдруг, к моему удивлению, одна присела совсем от меня близко, через пенек. Какая-нибудь наивная или уж очень умная? Приняла меня за пенек, за… пустое место?! Или – за свою сестру-пигалицу? Она уже не боялась меня, не принимала за человека!.. Я затаился, разглядывая ее красивое оперение, сероватую подпушку ее бочков… – и тут-то, в чутком молчании, я вдруг постиг, глубинным каким-то чувством, что я – пустышка! Не пень, не пигалица даже, а… ни-что! нуль, абсурд, nihil!! Вспыхнуло во мне и осветило: ничто. Теперь бы я не смог вспомнить и пережить с той яркостью это страшное ощущение утраты всего себя, на человеческий смысл совершенно абсурдное ощущение – ничто! Но я же и перестал тогда сознавать себя человеком! Помнится мне, что тогда было страшно мучительно, – провал в бездну и растекание. Ну вот, – сердце истаяло, и сейчас – смерть ли, обморок… И такое глубочайшее ощущение пустоты при… пустоте-то!.. Может быть, это было внезапное проявление душевной болезни – кажется, очень редкой.
Бывают странные виды мании, когда больной убежден, что проглотил какой-нибудь стеклянный предмет, и страшится двигаться и ложиться: сейчас раздавит, и стекла врежутся там во все. Очень мучительная болезнь. Или, – это я как-то видел, – что нос его неимоверной длины, что он вытянулся поперек улицы и его вот раздавят. Больной в ужасе хватает себя за нос двумя пальцами, приподнимает его, как бы шлагбаум, и бешено начинает махать кому-то и кричать диким голосом: «Скорей, скорей проезжайте!., поднят!!.» И успокаивается на время.
Так вот, я почувствовал ужас исчезновения, – свое ничто, – что я пропал, истек до последней капли, что я уже не в мире, а как бы в абстракции, – вещь в себе, – и… не могу уже «поднять шлагбаум»! Психоз! Возможно. Но вдумайтесь, – и поймете, что это еще ужаснее! Когда человек стерт в пыль, постижение этой стертости приходится называть психозом 1 Что же тогда – нормальное? Сознавать себя… и стоять вверх ногами? чувствовать себя человеком, а… Макарка «обалтывает уши», а другой Макарка, какой-нибудь товарищ Неназываемый, категорически изрекает:
«Или ты мою теорию признаешь и с завтрашнего же дня будешь красную философию разводить, жечь Платона и Аристотеля, трепать за вихор Канта и лобызать копыто, или же… „Явой“ с мальчишками будешь торговать, и тебя милицейский будет как пыль гонять!»
Психоз ли – или уже сверхпознание утраты всего себя – не знаю, но я не выдешкал этого ужаса и дико крикнул, словно меня проткнули. Этот крик я и сейчас еще слышу… – какой-то птичий!
Пигалица метнулась, вскрикнула… – и в этот-то миг-бабах!., ба-бахх!.. – лопнуло в громе все, и я почувствовал жгучую боль в руке.
Что же произошло? Ни мир не лопнул, как мне мелькнуло, ни гром не грохнул, а вышло гораздо проще: выстрел товарища Макарки! Ну, его звали, положим, Васька, и был он отъявленный негодяй, с звучной фамилией – Худоемов. И первое, что я услыхал при своем изъятии из ничего, – ибо я опять стал чем-то, хотя бы – целью! – было три слова… три наиклассических слова нашей гнуснейшей ругани! Чудесное пробуждение? Он выпалил их отчетливо-мастерски, одно за другим, словно забивал кол мне в ухо, – и они там остались. В глаза он мне их влепил! в душу!!