Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
Я взял штуку за двести франков – капитал для меня теперь, – мне дали триестский адрес, и в тот же день я написал «фабрике». Мне ответили вежливо, что производство идет со слепка, присланного из Будапешта. Я написал в Будапешт. Ответили, что работают «из комиссии», от эстампной фирмы «Универсаль», Дрезден. Я написал, но письмо вернулось: в Дрездене такой фирмы нет!
Обокрали и мастера, и меня. Пошло в подделку. Спрос-то ведь продолжается, и каждому хочется задешево «прикоснуться». Хороший тон, и можно приколотить на стенку. Но жив мой триптих, где-то кого-то ждет… Прошел через руки пьяницы… и через руки убийц пройдет… и попадет на место! Великими жертвами попадет… – и Звезда, Святая, еще загорится над новым жемчужным морем… новой весной когда-то,
Но есть, есть!..
Святая искра в человеке есть! Бывает – гаснет. Но волхвы придут большие… Нам не видеть.
Видите, больше мне нечего уже знать, и никуда не хочу, и дали не скажут нового. Пусть их ищут по целому свету, снуют в автокарах, на кораблях, в пустынях и по горам – мятутся. Маленькие волхвы, шумят… и раскрывают «дали». Когда-то и я шумел, покуда не натолкнулся, не «ушибся об самого себя», покуда не потерял все, все, покуда не пробудился, чтобы понять самое простое, чтобы найти нетленное…
Итак, многое у меня разворовали. И жильцов вселили. В гостиной, где стоял рояль… – когда-то на нем играл Чайковский! – у меня его отняли и в клубе его потом разбили, – в гостиной сидел повар из столовки, к ночи всегда веселый, – душу выматывал своей гармоньей! А его жена-толстуха, жеманясь, говорила: «Кажному тоже с музыкой помечтать желается… вискусте!» Он ободрал – на похлебки! – лавровый венок, который мне поднесли студенты на юбилей. В нашей спальне, где стоял старинный киот, – жена собирала древние иконы, – жили какие-то куцые девки: в кепках, с портфелями, а к ним ходили восточные люди в башлыках, с ножами, – и постоянно там визг и гогот. А в зале и столовой засела семейка нашего дворника, – тоже называл меня «товарищ професырь» и совал на дворовых собраниях лапу лодкой! – и его сынишка, так называемый теперь «ответственный работник». Вот этот-то экземпляр и грозился «вышвырнуть мои потрохи!». Противно вспоминать.
Конечно, я ни в какой с ним плоскости, и, здраво рассуждая, все это как бы иррациональное… – но гадливый стыдишка охватывает меня, как вспомнишь. Но и об этом нужно, чтобы понять откровение, явленное мне пигалицами.
Сын дворника… Не в этом дело, конечно, что сын дворника. А в том, что это – трагически-пошлое, но – жизнь.
До войны ему было лет двенадцать. Он был голенаст, ушаст, что-то и поросячье, и обезьянье, под носом всегда мокро, и болячки… Я его не мог видеть. Под его оболочкой чуялся человеческий гнойничок. Мое чувство, должно быть, передалось ему. Почему я его замечал? Мы многое очень замечаем, только не вдумываемся, а просто – срываем с житейского дневничка. Я замечал его! Просматривая атласы, внимая глазами гармонии чистых линий, я вспоминал Макарку, какофонию его линий!
Это же – вот откуда.
Он имел подлую привычку звониться в парадное крыльцо и швырять костяными бабками в дверь, назло.
И поэтому всегда выбирал час, когда я дома и отдыхаю. Эти звонки и стуки меня взрывали, как иных – петушиный крик. Жена выговаривала дворнику, но это не помогало. Раз даже я сам захватил его на звонке, и дворник при мне нарвал ему уши. На другой день, выходя в университет, я заметил на крыльце – гадость. Он поджидал меня за углом, показал вздутую верхнюю губу, – и завизжал от радости. Я ему погрозил, а он высунул мне язык.
Конечно, дикое сочетание: я – и жалкий урод-ребенок, человечески-незадавшееся, дегенерат. Но вдумайтесь – и увидите: очень похожее – во всем нашем.
Жена пробовала его исправлять, давала книжки с картинками, сласти… Конечно, безрезультатно.
И вот этот-то обрывок человека через восемь лет… – делал у меня обыск!..
Револьвер, галифе, те же болячки под носом, та же вытянутая в хоботок губа с рыжеватыми усиками, выдутые бесцветные глаза, ужасный лицевой угол идиота, голова сучком, шепелявый… – и неимоверными духами!.. И английский пробор еще! Ну, что-то… непередаваемое.
«Прошу… сесть!»
Эта обезьяна кого-то изображала.
«Прошу… предъявить!»
Он буквально задирал ноги. Он, Макарка, просматривал мои письма! Просматривал и швырял. Сколько было на его губе торжества – до дрожи, когда он залихватски сунул мне ордер «по результатам арестовать»! Результатов не оказалось, но он украл у меня папку с гравюрами Неаполитанского музея и другую – редкое собрание помпейских фресок.
«Пол-награфия?!» – визгнул он и строго зачеркал в книжечке.
И – как его радостно потрясло! – коллекцию снимков – «фаллы». Он даже гикнул и привскочил:
«Ого-о-о?!. Эт-то мы… рас-смо-трим!..» – и быстро сунул в портфель.
Уходя, он буркнул что-то вроде «паразиты на нашей шее!..».
И я жил с ним в моей квартире, он за дверями высвистывал «Стрелочка» и «Интернационал», а когда сталкивался со мною в коридоре, выставлял поросячьи зубки, как за углом когда-то, и шепелявил злобно:
«Ссьто, кому сеперь ушши-то оболтали?!.»
Вы ждете – об «откровении»… Но вам станет понятным это чудо, освободительный взрыв во мне, – через пигалиц, на пеньках, – когда вы сами дойдете со мной… до… точки. Как тот почтенный географ, который в Америке моет в вагонах окна, – в газетах было! Он тоже дошел до точки. Пигалицы ли ему открыли, что пристойней окошки в вагонах мыть… У него тоже… один безусый на его глазах дневник листик за листиком отдирал и в огонь швырял. И смеялся. Все профессор забыл, но не может забыть, как ему душу рвали. Но… почему же он моет, в Америке?! Разве уж и там?.. А как же?..
И вот, пигалицы и толкнули меня на мысли о… человеке.
Теперь, взъерошив душу и раздражив, я приступаю к главному, к чуду со мною и к тем чудесам, которые и доселе мне открываются. Тут уж я по прямой дорожке, кажется, выберусь.
Здесь, в Европе, я несколько отдышался и получил как бы душевное разряжение… Ну, да… именно разряжение. Были во мне заряды – теперь разряжен! Но чем же мне зарядиться снова? И надо ли? Что-то я и своего голоса не слышу, и говорю и кричу как в вату, – как на пеньках?.. Что-то я ничего не вижу, и плывут надо мною тучи, и в ветре сеется пустота…
Люди?.. Люди – все тот же штампик, попроще и попрактичней былой нашей интеллигенции, и – пожестче. «Больные» вопросы у них как бы уже решены и сданы на хранение. Кто-то, понятно, еще решает, еще продолжает вопрошать океан и звезды, как гейневский дурак, но, во всяком случае, шуму нет, и большинство подвело итоги – или и без этого обошлось – и играет в жизни пестро, по маленькой. Не то чтобы все преферансику предались, а… решающие не видны в разливанном море суетливой «культурности».
У нас как было? Равнинность, равнинность, а на ней как бы… Гималаи! Мы же интенсивнейшей, интеллектуальной жизнью жили!.. Даже самый захудалый интеллигентик, которого судьба в какой-нибудь Глухо-Глазов закинула, – и тот «не отстать» стремился. Или спивался с отчаяния, что попал в «равнинность»… кричал мучительно, что среда заела, и совесть его язвила! Ответственность свою чувствовал. Этого отрицать нельзя. И «Гималаи» были! Правда, на болотине они стояли, каким-то чудом… и тарарахнули. Равнине, понятно, недоступны, но и не заслонялись, и потому всегда видно: сторожат, есть! костры-то на них горят… «огни»-то! А здесь… прошел плуг общеполезной и общедоступной культурности, и все имеют хотя бы карманное понятие о правах человека и гражданина, об электрическом освещении, о Боге, о сберегательных кассах… – и каждый считает себя если не Гималаями, то хотя бы горкой, и из-за этой-то «Воробьевки» уже не видно гор настоящих, хоть и есть где-нибудь они. Но уже не дают они горного тона всхолмленному пейзажу. А у нас иной галстука не умел как следует завязать и от гречихи пшеницу не отличал, но зато мог из Ницше целыми страницами охватать, а историю революций!.. И чудесного было много, знамённого!..