Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
А ближе к даче, – солнышко уже за лесом, – соловьи! Все топят… Въедешь в громе аплодисментов.
– Генерал!.. Урааа!..
Они, молодежь, меня «генералом» величали, должно быть, – за осанку. Любили, кажется. Да они все любили, юные мои жадники! Девочки – букетики земляники суют, ландышами засыпают, визгом. И всюду глаза, юные, бойкие, светлые… И все куда-нибудь тащат, и говори, говори им об искусстве, о красоте, о… Славные были девчурки, чуткие. Раскопки иногда предпринимали…
Дачу мою мужички порастрясли, но в двух комнатах жить было еще сносно. Главное – от города подальше. Впрочем, мужики ко мне относились с некоторым почтением и опаской: прознали, что «сохранная грамота» у меня от вышних властей, и будто я начальству клады отыскиваю, – раскопки-то я производил! Раз даже с
Тяжело было и на даче. О пустоте я и не говорю, а вот все – не настоящее, а как бы в преломленном спектре, в каком-то… психозном преломлении, как бы подводное! В манере Эдгара По и самого оголтелого футуриста: и жуть, и дыр-бул-щыл! Не люди… – хотя, конечно, и люди… – а все как бы уже не здешнее, и все – ненужно.
Подымается солнце… – продолжение «дыр-бул-щыл». И оно-то – другое, как будто тоже соучаствующее и растленное, несущее наглость на своем восходе, закатом обещающее назавтра такое из-под земли выкатить, что!.. Или – гарь лесного пожара?.. Бывало, это придавало пейзажу загадочно-тревожное освещение, чувствовалось удушье, но и надежда, что за удушьем – освежающим ветерком потянет… – неусыпное бдение чуткой общественности; что вот-вот наступит пора, когда все эти дикие непорядки уступят место культурной разумности, общечеловеческой солидарности, когда… Помните, эти ободряющие статьи в газетах… – «бессмысленная гибель народного достояния…» и – «снова и снова обращаем мы настойчивое внимание общественной самодеятельности, стоящей на страже народных интересов…» – и так далее? Какая славная интеллигентность и, воистину, чистота святая! Теперь смеемся… Ну, читаешь и понимаешь… – и надеешься. Веришь, что бодрствуют. Знаешь, что скоро осень, пора земских собраний, резолюций… сгущенная атмосфера освежится, впереди – надежды и чудесная, крепкая зима, бодрая работа в аудиториях… А тут – солнце в крови, и гарь сгоревших надежд, и всеобщее пепелище.
На лес уже не любуешься, не вспоминается величаво-милое аксаковское «чернея издали, стоит старый, дремучий…». Другие леса, и в них и за ними – жуть. Стоит где-то страшный, – неведомый и родной, – во всю страну, покойник. А за лесами – Тула, а в Туле – ду-ло1 И затрещат-заворочаются в голове, в глазах, все эти… наробразы, бум-бумы, и дыр-бул-щылы… – судорога души! И дороги – не настоящие: по ним уже не ездят, а наезжают, налетают, настигают… на них ловят, грабят, валяются… Телега едет? Не верь глазам своим: это что-то подкрадывающееся, опасное, или – слепое горе. Голоса?.. Это граждане-мужики идут – что-то установить, усчитать, уrрозить, наложить, припомнить, – отвести в дубовой тоске душу.
А в душу к вам забирающиеся!.. Верткий, в крагах и галифе, – воинственность все какая! – и в небывало-технической фуражке, с портфельчиком… Бог мой! откуда портфелей столько?! – значит, какая-нибудь опять «неделя», ударный фронт, – воинственные словечки! – фонд, сороковая анкета, «боевое задание», требование лекции «о пролетаризации искусства», «о театре, как функции агитучастия масс, в проекции на…». Заметьте: не имеющий своего лица всегда укрывается за массой, в массу… кончая мазуриками. Бог ты мой! Что за шустрота, с блудливыми глазами, какие они мне темки задавали!..
А какая страстная жажда амикошонства! какая наглость, с певучими голосками сводни! Блудники слова и шулера мысли, вдруг откуда-то налетевшие саранчой… Я таких не встречал на лекциях. И – «товарищ профессор» – через два слова в третье! Какая наглость! И лестно ему со мной в «товарищеском» общении, с членом европейских Академий… – он это зна-ет, знает! – и остатки как бы подобострастия, и значение свое тычет, и слежкой от него пахнет, и… покровительство оказать готов! Откуда эта ядовитая пыль, с каких базаров?! Наша молодежь была скромная, целомудренно-застенчивая. Кто их высидел, из каких яиц? Какие-то безгнездые выводки, сами вывелись из помета брошенных гнезд… – и кобчик, и червь ползучий! Суетливо-жульнически ручишку свою сует, – и опасается, что не примут! – слюнявую папироску на столе давит, важные позы принимает… – рой завистливой, ущемленной и наглой бездари! Раньше она пальчонки
И – целых шесть лет в таком гнусном чаду! Я отклоняюсь… но я же из отравленного болота вылез, душу освобождаю от захлестнувшей тины.
Бывало, молодежь переполох поднимет:
«К нам! автомобиль!!! „Ленский“ едет!! Ура-а-а!!»…
И уже летит с балконов:
…«Что-о день гряду-щий нам гото-о-ви-и-ит?..»
А он, еще из машины, серебрецом:
«…его-о… мой взор напра-сно… ло-о-о-вит!..»
Девочки, чистенькие, беленькие, в кудряшках, в косах, цветами засыпают, благоговейно-трепетные, влюбленные… – сердце радуется смотреть на них! А теперь, если загудит где… – лес бы дремучий укрыл-вырос! Ну, подвал, плесень, мокрицы, – в конце концов отупение, привык. Но вот, что самое-то ужасное, – соловьи!..
Моя дача стоит на гривке, а с обеих сторон тянут к реке овраги. Они сплошь заросли черемухой, березкой, ольхой, малиной… масса ландышей, дудок, сонника, болиголова… – самые соловьиные места. Знатоки считали соловьев наших самыми певкими, «неждановскими» звали. Один овраг исстари прозывался «Соловьин», другой – «Гулкий». Из-за соловьев жена и место для дачи выбрала, на тычке, на гривке, и мужики дивились:
«Это уж они чего-нибудь да знают! кладуны!»
Колдуны?! Редкостное там было эхо: из Соловьина врага крикнешь – Гулкий отзовется полней и громче. Физик один наш лазил исследовать и вывел звуковую формулу, – вырезали ее даже на террасе. Бывало, молодежь поет хором, – и выходит второй, капелла! А когда упросят тенора спуститься в Соловьин и он оттуда пу-стит… – второй, неземной, тенор, так покрывал, что дух захватит:
«Златы… е-э-эээээ… дни-и-ииииии!.»
Вообразите, что же творилось майскими зорями, когда соловьи начнут сыпать и поливать! Гулкий их растравлял. Чвоканье, цорканье, россыпь, щелканье, замиранье, это поцелуйно-истомное – тиу… тиу… ффти-у… – играют сердцем, трепетно и так страстно-нежно!..
И вот когда все изранено, испоганено, и уже ничего живого не осталось, и ты с твоей жизнью уже плевок растертый… – соловьи гремят неумирающим торжеством неумирающей своей жизни и неутолимой болью плещутся в твоем сердце… А оно уже на истеке, и все – ушло! Пытка. Они выворачивали, перетряхивали во мне все, жалели, отпевали, жалили цвоканьем, в кровь раздирали трелями… хлестали сердце, по голове, в глаза. Я слышал милые голоса, узнавал лица, запахи… И не красота уже, не эстетика… – ад!
Как только подходила заря – начинало давить тоскою: сейчас начнут. И первый же тихий высвист… помните, это робкое, нежное – ти-пу… типу… типу?.. – пугал меня, и сердце начинало колотиться. Обманывая себя, я забивался в самую глухую комнату, но окна выбиты, в огромной и пустой даче гулко, и… ни-кого!.. А они сыпали и гремели, и все бешеней и шумнее к ночи. Я совал голову в подушки, задыхался… Бром уже был бессилен, я затыкал уши спиртовой ватой, – кровь приливала, гудела, я начинал пьянеть. Но и без звуков я слышал. Нет, непередаваемо, – как психоз.
Гроза облегчала, и я умолял молнии. Серенькие дни, с тихими дождиками, успокаивали меня. А горьковатая свежесть ландышей, взрывающая в вас все – до детства!.. А дурманный запах июньских наших восковок-любок, впервые манящий страстью?! В зеленой затини, в тишине в росе… нежные, восковые, тайные, они все те же и вызывают прежнее…
Я бы и теперь хотел… – пусть терзанье! Там – каждая травка пела. А здесь… мелодия незнакомая, глухая.
А в городской квартире мне оставили кабинет. Свалены атласы, гравюры, слепки, книги, дрова, коллекции. Многое выменяно на хлеб, на табак… Много разворовали, и оно разлетится по белу свету! И уже разлетается. Недавно на Бульварах я увидал мое… украденное, «изъятое» – не помню. Но это – подлинное мое.