Том 23. Её величество Любовь
Шрифт:
Китти кажется сейчас, что смерть стоит уже за ее плечами и заносит тяжелый молот над ее головою.
— Да, мы должны расстаться. Слышишь? Я не люблю тебя больше, Борис.
До ее отдалившегося сознания доходят, наконец, как издалека, глухие слова:
— Да, Китти, я вас понял. Вы поступили честно, сказав мне правду. Вы правы, повторяю. Я не смею вас осуждать. Сердцу нельзя велеть любить, а потом разлюбить. Нечто высшее правит, по-видимому, чувствами, это не от нас. Я был бы безгранично счастлив вашим расположением ко мне и, конечно, не думал… Но это — не то. Простите, я не могу логически выражать свои мысли. Вы понимаете, мне
Солнце светит по-прежнему. Играет на песке аллеи кружевная тень. Все, все по-старому, как и при Борисе во время их объяснения, но его нет. Вместо него на том месте, где несколько минут до этого сидел Борис Мансуров, теперь сидит Муся.
Но что стало с девочкой? Почему у нее такое лицо, такие глаза?
— Муся, что ты? Что с тобою? — испуганно роняет Китти.
Но та молчит; только ее лицо все в красных пятнах да губы дрожат.
— Муся, да что же наконец с тобою? Ты больна, деточка?
Китти, сама чуть живая, протягивает руки младшей сестре. Но та вскакивает как ужаленная и, схватившись руками за голову, шепчет задыхаясь:
— Это — низко, низко!.. Это — ужас! И я тебе этого никогда не прощу. Слышишь? Никогда, Китти! И он любил тебя, мог любить — пустую, легкомысленную, неверную? Он лучше тебя, во сто крат лучше. Ты недостойна его любви… Ты…
Девочка не договаривает и рыдая бежит от скамейки. Разве может она жить теперь, когда так страдает он, ее сказочный принц, ее мечта, тот, о ком она грезила все эти годы, ради кого плакала по ночам? Одна Варюша, "ее совесть", знала только про эту любовь и не осуждала ее за это. Ведь эта любовь была только сказкой — увы! — с таким печальным началом и без конца!
— Я люблю вас, Борис. Я люблю! — роняет на бегу девочка. — Если бы это могло утешить вас…
Глава 6
В старом галицийском городе N оживленно. То и дело небольшими отрядами проходят войска, играют военные оркестры. Звенят настойчиво звонки трамваев; гудят военные автомобили, переполненные офицерами. Порою проводят пленных, изнуренных, под гробовое молчание толпы. В каждом квартале города есть здания, над которыми веют флаги Красного Креста.
А раненых все подвозят и подвозят. Теперь бой идет в нескольких десятках верст от города.
Прислушиваясь к далекому гулу, быстро движется молодая женщина по лазаретной палате. На ней скромная одежда сестры милосердия; лицо — исхудалое, осунувшееся; волосы, своим золотым сиянием похожие на солнце, тщательно запрятаны под белую традиционную косынку. Высокая, тонкая, изящная, она с врожденною грацией проделывает работу, для которой три недели тому назад приехала сюда, чтобы потом лететь дальше, на передовые позиции, в полевой лазарет. Она помнит, с каким недоверием взглянул на нее врач, начальник главного лазарета в Варшаве, когда она пришла просить его отправить ее сюда. Как сурово он сказал: "Трудно будет вам, барышня. Эфирны вы уж, того, очень. Ну где справиться вам, с вашей декадентской фигуркой, с этими вот ручками?" — и враждебно (о, она помнит это!) уставился на ее тщательно отполированные ногти.
Она ответила ему тогда:
— Попробуйте, доктор! Может быть, и пригожусь хотя бы на черную работу. Я окончила курс у профессора X., у меня аттестат от энской общины, я работала там-то и там-то.
Этот ответ решил дело: ее оставили на испытание, потом переслали сюда.
Тут-то и началась работа. Этой «сестре» некогда ни думать, ни размышлять о себе во время невообразимого труда. Ночей для отдыха и сна для нее больше не существует; хорошо еще, если удается забыться во время смены на два часа. Но она сама словно избегает этих часов отдыха, и, пока не свалится как подкошенная, работает по двое, по трое суток подряд.
Иногда в этом сумбуре у нее в голове проносятся недавние картины. И тогда сердце ее сжимается. Ей чудятся снова жуткая ночь под чужим небом, кошмар насилия, совершенного над нею, дикие, разнузданные ласки чудовища, зверя, навеки отнявшего у нее все: и честь, и счастье, и покой.
Потом встает другая картина. Бледный осенний полдень; каменная скамья в тени каштанов у балкона и тот, кого она любит. Что она сказала ему тогда? Да, что он стал для нее чужим и ненужным, что ее чувство погасло, что она разлюбила его. Безумная, как она могла сказать это?
Но то был единственный выход, который казался ей возможным тогда. Чужое дитя, ребенка ненавистного зверя носила она под сердцем…
И еще одна картина, ужасная, жуткая.
"Вот и все готово, красавица-барышня, вот и готово! — слышится ей отвратительный голос. — Можете завтра хоть танцевать. А в случае опять чего-нибудь в том же роде… Вы ведь мой адрес знаете, барышня?"
И эта заискивающая, циничная улыбка!.. О, Китти даже не помнит, как она выбежала «оттуда» в ту ночь.
— Сестра, подайте ножницы и подержите ему руку. Да успокоительного дайте ему, сестра! Где хлороформ? Позовите помощника! Что? Занят? Ну, тогда сами держите маску. Бинтов, ради Бога, побольше бинтов! Кого привезли сейчас из четвертого полевого лазарета? Не выживет? Что? Скорее губку, сестра! Да поспешите!.. Что вы хотите, чтобы он истек кровью?
Операции, перевязки, снова операции, ампутации конечностей, стоны, слезы, обмороки, крик, но чаще терпеливое молчание скромного русского героя, умеющего отчаянно, храбро сражаться, стойко и мужественно переносить страдания и геройски умирать.
Смерть здесь, наготове. Она то подкрадывается незаметно, то налетает свирепо и грубо, но является всегда одинаково грозной и нежеланной. Однако над этими ее посещениями некогда думать — на смену вырванным ею идут десятки новых, живых. И снова загорается борьба с нею, снова врачи и сестры с мужеством и упорством отстаивают у нее, беспощадной и хищной, намеченные ею жертвы.
Китти кажется, что все это ее братья борются, выздоравливают или умирают в этих палатах. Они дороги ей, как Анатолий, как сестры, как отец и мать. Они вошли в ее мысль и сердце, и она готова дать растерзать себя на куски, лишь бы уменьшить их страдания.