Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Том 3. Новые времена, новые заботы
Шрифт:

Приехали мы поздно вечером и остановились в лучшей гостинице города. Ямщикам дали рубль на чай я велели приходить завтра поутру, в девятом часу. По удалении их немедленно потребован был чай и ужин в самых широчайших размерах: вся прислуга в гостинице сбилась с ног, подавая то то, то другое. Все суетились, норовили услужить, угодить, наперерыв друг перед другом: умерло крепостное право, но не умер барин, умеющий «барствовать», и лакей, умеющий угодить барину.

Под конец, этого ужина мне стало страшно за всех их и, признаюсь, частью даже жалко. Но утром я решился объявить им о том, что оставлю место. Однако, проснувшись в девять часов, я уже не нашел ни папы, ни мамы. Мальчики в одних рубашонках и босиком выглянули ко мне из другой комнаты с веселым утренним смехом и скрылись назад, толкая и щекотя друг друга и шлепая по голому полу босыми ногами. «Они ушли!..» — отвечали мне они все трое из спальни и вновь принялись смеяться и хохотать, толкать друг друга и бросаться подушками… В коридоре, куда я вышел, чтобы попросить принести чаю, толкались два мужика, выражая на лицах напряженное ожидание и держа шапки в обеих руках, как бы приготовляясь напялить их на голову и уйти, конечно получив деньги. «Скоро ли придут господа?» — спросил я у лакея. «Ничего не изволили сказать-с… Надо быть, скоро; ямщики вон вчерашние их дожидаются… велели прийти». И, оставив поднос на столе, слуга удалился, на этот раз, как мне показалось, уже с оттенком недоверия во взгляде. Дети кой-как оделись и принялись за чай. Глядя на их шершавые, запущенные головы, их неряшливость, неразвитость, мне стало очень жаль их; но делать было нечего, надо было идти. «Я пойду, — сказал я детям, — а вы побудьте смирно. Я попрошу к вам девушку; если что будет нужно, спросите у нее». — «Мы привыкли одни! — отвечали дети хором. — Только вы приходите скорей».

Я взял свой небольшой саквояж, тотчас же заложил его у первого закладчика, отыскал комнату в три рубля, уговорился насчет обеда, по пятнадцати копеек за раз, и отправился к директору гимназии. Здесь мне пришлось прождать его приема до половины третьего, до тех пор, пока не кончились уроки. Причину моего появления в чужом городе я старался высказывать в более мягкой для моих патронов форме, сказал о размерах

моих сведений, и директор дал мне слово похлопотать об уроках.

Зашел я на новую квартиру, шел и отправился в гостиницу, чтоб объявить о своем решении и взять назад мои документы. Сцена, которую я застал там, ошеломила меня совершенно… Еще снизу я услыхал какой-то неистовый рев и топот и к ужасу моему узнал в этом реве голос моего патрона. Поднявшись во второй этаж, я увидел, что патрон, сильно пьяный, весь красный и неистово злой, орал, гнал вон и лез с кулаками к ямщикам, которые были окружены тесным кольцом прислуги и праздных зрителей. Все, не исключая и этих зрителей, принимали участие в галденье, сливавшемся из самых разнородных звуков. Тут было и поминутное упоминание слов: «нет, не такое время!», «коротки руки», «не имеешь права» и «правов таких нет», «какое ты имеешь право?» С другой стороны, раздавались и резко отчеканенные ругательства вроде: «барррин тоже… губернаторский племянник, шут его знает!..», и просто: «в морду тресну!..», или: «расшибу!» и т. д. Весь этот хор, увеличиваясь поминутно новыми участниками, с каждым мгновением вырастал в отношении безобразия и рева, в котором до хрипоты надсаженный голос моего патрона не умолкал ни на минуту. Я осторожно пробрался в нумер, куда тотчас же вслед за мной явился и патрон, хлопнул за собой дверью и произнес: «жалуйся!» — слово, которое он не успел договорить в коридоре… К удивлению моему (не помню, почему я тогда удивился этому), он был во фраке, белом галстуке — словом, он был одет безукоризненно, хотя и безукоризненно пьян… Он вошел в комнату до того стремительно, что едва не сбил с ног свою дочь, которая робко толкалась у двери, слушая, что делается в коридоре. «Ты что тут вертишься?» — с тою же разъяренною хрипотою накинулся он на нее, едва произнес слово «жалуйся!» Девочка попятилась и молчала под влиянием неописанного страха. «Что ты толчешься у дверей?» — стиснув зубы, прошипел он и, наступая крошечными шагами, пальцем задел ее — и зло и больно — по виску… «Э! — э!..» — злясь все более и более и, как кажется, сам не понимая, что делает, мычал он, замахиваясь уже рукою… Вдруг раздирающий плач двух мальчиков, наблюдавших молча эту сцену, к которым немедленно присоединилась и девочка, огласил всю комнату; но это не только не остепенило его, но, напротив, точно подлило жару. «Вы что тут, каннальи?» — напустился он на мальчиков и с сжатыми кулаками направился к ним. Мгновенно все разбежались с визгом и ревом. «Беж-жать!..» И с этим словом патрон ринулся за ними, и скоро из другой комнаты раздался удар, за ним другой… «Папа! папа! папа! ай, ай!..» — «Молчи! молчать! не пик-кнуть…» К этому требованию молчания примкнула и мать, голос которой с не меньшею злостью выкрикивал из спальни: «Сейчас замолчи! сейчас выгоню на улицу…»

Не берусь во всех подробностях представить эту сцену; ничего более возмутительного и варварского не видал я в течение всей моей жизни. Битье, оранье, топанье, несмотря на то, что я вступился и оттаскивал несчастных детей от этих безжалостных родителей, продолжалось, как мне показалось, бесконечное количество времени. Дети, найдя во мне защитника, вцепились в меня со всех сторон, не отходили, дрожа и всхлипывая: они были избиты и исщипаны. Так мы целой неразрывной группой и сидели, не расставаясь ни на минуту, и слушали ужасную, бесстыдную брань между родителями, в которой уже раз замеченное мною в них взаимное отвращение выразилось в самых невозможных размерах… Я сидел с ребятами, чувствуя вокруг себя их колеблющиеся от нервной дрожи маленькие пальцы, и думал: «Что же я буду делать? Уйти от них?..» Но я не мог уйти, они держались за меня обеими руками, и мне было их жаль. «Остаться? Что тогда будет со мной, с сестрой, с матерью?..» Ни того, ни другого вопроса я не решил и сидел, уже не думая о себе, а только чувствовал, что детей мне бросить нельзя, что я этого сделать не могу, что это будет злое, бессердечное дело… Так я и сидел с ними. Я молчал, и они молчали. Я их уложил спать, остался с ними в комнате, ночевал с ними, а наутро уже чувствовал, что решительно не могу уйти от них. Не потому, чтобы я полюбил их, но мне просто было ясно, что нельзя сделать этого, что, сделай я это, я уйду с сознанием злого дела на душе. Я понимал очень хорошо, что с этой семьей мне предстоит гибель, что такая же гибель ожидает и бедную мою матушку и сестру: все это я понимал как нельзя быть яснее, но какая-то новая, высшая обязанность, какая-то новая, высшая сила взяла меня в свою власть и приковывает неразрываемыми цепями к участи этих детей… Оставить их — я не могу.

И вот я в деревне. Как добрались мы сюда, какие фортели выделывали мои патроны для того, чтобы продолжать путешествие (заем денег у архиереев, в монастырях, продажа 200 тысяч пудов несуществующего хлеба, телеграмма от министра о награде — и т. д. и т. д. до бесконечности), — этого я вам описывать не буду. Все это гнусно в высшей степени. Теперь же мы живем в холодном, растасканном, пустом доме, без денег, почти без достаточной пищи, в непрестанном ожидании полиции, которая неминуемо должна увековечить различные эпизоды нашего путешествия в виде протоколов и судебных взысканий. Ни малейших следов европейской цивилизации не заметно ни в обстановке, ни в нас самих: ходя по комнате в валенках, «сам» не снимает ни шапки, ни полушубка даже за обедом, «сама» в мужских калошах, с подвязанными щеками, с миллионами капризов и вообще в таком непривлекательном виде, что подробно я вам изображать не желаю. Ссоры и брань, угрюмые, хладнокровные, — ежедневны и ежечасны между обоими супругами. Дети не отходят от меня, осаждая тысячами вопросов, и обнаруживают при этом в себе сущих дикарей. Ни книг, ни бумаги, ни перьев в достаточном количестве нет. Вчера удалось добыть у священника целую десть — и вот я строчу вам это письмо. Завтра или вообще на днях я напишу вам еще письмо, в котором мне хочется предложить на ваше обсуждение несколько вопросов, тем более что они возникли отчасти благодаря вам. Помните, мы шли в Лефортове, я заходил по адресу «Полицейских ведомостей»? Вы тогда сказали, что у меня на уме только я, да моя мать, да рубль? Ну так вот по этому поводу… О жалованье теперь ни патрон, ни патронесса и не говорят даже, не упоминают ни слова, да и у меня язык не повертывается сказать. Что меня ожидает, решительно не знаю; но знаю, что у меня есть значительные обязанности, которыми я не могу манкировать. Пожалуйста, ответьте на мое письмо, которое получите вслед за этим, и будьте здоровы…»

* * *

Но ни «на днях», ни через месяц, ни чрез год я не получал от моего «иностранца» никакого письма и не имею об нем вообще никаких известий. Правда, не прошло и полугода после разлуки с «иностранцем», как я сам покинул Москву, но в те месяцы, которые прошли после получения первого письма, я не раз встречался с его знакомыми, немецкими портными и т. д., и спрашивал их о нашем общем знакомом. Все они отвечали, что ничего не знают… Так я и забыл его, отдавшись течению личной моей жизни, или, вернее, моей личной каторге, — и только через два с половиною года, в одном из глухих уголков русской земли, я неожиданно получил письмо от забытого мной «иностранца». Письмо долго странствовало по русским городам и весям, все было исписано справками и измято штемпелями почтовых контор. Оно было так же длинно, так же аккуратно написано, но содержание его на первых же порах вовсе не напоминало мне того расчетливого, аккуратного, с маленькими потребностями маленького уютного сердца, каким мне казался «иностранец» в былое время. «Вот уже два года, как мы расстались, — писал он, — и сколько перемен и удивительных происшествий в моей жизни! Во-первых, я более полутора года женат на m-me Нееловой; ее муж умер через полгода…» Прочитав это, я не верил своим глазам. «Что это такое? — спрашивал я самого себя. — Женат на той особе, которую он изобразил такими красками и которая никак не могла внушить ему не только любви (я вспомнил ее вид, манеры, голос, жеманство — все, что видел в тот осенний вечер), но и уважения. Как же могло произойти это?» Письмо должно было разъяснить мне эту тайну, и я принялся за него.

IV

С величайшим недоумением принялся я за чтение письма, в котором «иностранец» извещал меня о своем невероятном браке, стараясь поскорее добраться до уяснения себе причин такого поистине неблагообразного союза.

«Пишу вам, — говорилось в письме, — об этом событии так подробно потому, что, кроме вас, у меня нет человека, который бы мог понять и беспристрастно посмотреть на этот поступок. Ни мать, ни сестра, естественно, не могут смотреть на это дело иначе, как на мою собственную гибель, и, разумеется, напиши я им подробно «обо всем», я заставлю их только плакать и уж не знать покоя… Вы не поверите, как я опечален этим для матери и сестры «несчастием», как мне нужно теперь постороннее разумное, доброе слово, не одобрение — нет, а просто словечко сочувствия. Это мне необходимо для того, чтобы оправдать в моих собственных глазах то жестокое дело, которое я сделал с матушкой, и укрепить во мне веру в трудное дело, за которое я взялся. А дело точно трудное: надо много воли, надо много терпения, терпения окаменелого, не на день, не на месяц, а на десятки лет, то есть до старости, до конца жизни… Вы пишите мне. Поддержите, будьте другом; пишите, бога ради, побольше о служении, о презрении к мелочам жизни, — мне дорого иметь теперь катехизис самопожертвования: я выдолблю его наизусть, наполню им и ум и сердце — отдам всего себя… А вы так много и так складно рассуждали на эту тему… Вы можете написать мне хорошее письмо… и вы его пишите скорее, как можно скорей… Я буду его постоянно хранить при себе, как спирт, для тех минут, когда закружится голова… А она у меня часто кружится; но покуда я еще не падал в обморок, покуда держусь на ногах и продержусь еще долго, потому что надо…

Трудное дело это я взвалил на свои плечи все потому же, почему, думая бежать с дороги, не мог это сделать и остался, приехал в глушь, — то есть потому, что ко мне привязались покинутые, одинокие, одичалые дети. В этом все. С каждым днем по приезде в деревню я убеждался, что только во мне они находят внимание к их бесчисленным детским нуждам и интересам и что только от меня зависит не погубить их. Я могу их оставить; у меня есть к этому все основания — я должен помогать матери, сестре; кроме того, я не виноват, что на свете есть тысячи взбалмошных отцов и матерей, не сознающих своих обязанностей к своим детям; наконец я, как живой человек, должен жить и для себя; мне тоже хочется больше знать, любить, хочется выработать себе некоторые удобства жизни, хочется иметь возможность оплачивать моими трудовыми деньгами такой уголок, где бы я мог отдохнуть от трудного дня, где бы мне было тепло… И,

без всякого сомнения, я могу все это сделать, всего этого достигнуть. Для этого стоит только нанять лошадей за полтора целковых до города, подождать там денег от матери (на это освобождение она наверное достанет необходимую сумму) — и вновь быть свободным… Однако мог ли я это сделать? Мог ли уехать? Чтобы сделать это — я должен бы был оставить на произвол судьбы три человеческие существа, три человеческие души… Я должен был их бросить, сказав им примерно следующее: «Милые мои ребята! Я должен вас оставить, но вы на меня не сердитесь; я не виноват, что судьба послала вам таких безумных родителей, что вам грозит в будущем нищета, невежество и что единственным спутником и пособником вашим в жизни будет только громадная лень, воспитанная в вас примером ваших родителей. Не виноват я также в том, что вы ничему никогда не выучитесь, что будете праздными ртами и что, может быть, желание и привычка жить не трудясь доведут вас и до преступлений. Очень может случиться, что вот ты, Федя, в трудную минуту не задумаешься стянуть у калашника калач, у пьяного — деньги; что ты, Вася, способный, сообразительный мальчик, быть может станешь шулером, подделывателем чужих подписей, а ты, Лиза… Во всем этом, милые друзья мои, я не виноват; обвиняйте в этом ваших родителей, но меня пустите; у меня есть матушка, которой я должен помогать; я хочу жить для себя, учиться, больше знать. Посудите вы сами, за что ж я отдам вам мою жизнь? А чтобы спасти вас, чтобы оградить вас от угрожающей вам праздной, а может быть, и позорной жизни, — нужна моя жизнь, жизнь не виноватого ни в чем человека…» Не правда ли, что я мог бы в оправдание своего удаления привести множество самых веских доводов? Ведь весь же свет живет, повинуясь правилу: «Я иду мимо твоих страданий потому, что не я причинил их тебе»; отчего ж мне-то не поступить таким же точно образом, тем более что ведь я прохожу мимо чужой беды не только во имя собственного спокойствия, но главным образом во имя спокойствия моей старухи-матери, во имя необходимости дать покой ее больным костям? Ведь эта старушка трудилась всю жизнь, ела трудовой хлеб, каждый кусок булки, каждая ленточка на ее изломанной шляпе — ведь это все добыто варварским трудом учительницы, которой нужно было всю жизнь бегать по купеческим домам и в то же время вскармливать, учить, выводить в люди троих собственных детей. Могу ли я жертвовать ею для этой семьи дармоедов, праздных ртов, людей лени, желудка и животных удовольствий?.. Моя труженица-старушка — не чета этим расхлябанным, развинченным, бессодержательным людям: она — живой, любящий человек, а это — грибы на крепостной куче, и, кроме погибели вместе с кучей, на которой они выросли, им ничего не предстоит в будущем, да и не может предстоять… Такие соображения, как видите вполне основательные, да и не соображения даже, а искренние движения сердца, исполненного глубокой любви к моей дорогой старушке, однако разбивались вдребезги при мысли о том, что точно ли «не может» выйти ничего путного? Я ясно видел, ясно как на ладони, что «не может» выйти только тогда, когда я уйду. Я видел, что я буду причиною гибели трех человеческих существ, которые только на меня и надеются, только во мне одном и чают спасение. Я видел, что, повинуясь движению собственного сердца и покидая ребят, я с минуты отъезда из деревни делаю сразу трех человек, могущих быть честными людьми, людьми праздными и вредными; эти три несчастные существа стали на моей дороге, загородили мне путь, и я должен бы был спихнуть их, отогнать от себя, чтобы открыть себе путь туда, куда мне надо… Мне так представилось это: я отрываю от себя их тоненькие ручонки, вцепившиеся в меня из страха упасть в бездну, отрываю потому, что мне тяжело от них, что я сам могу упасть вместе с ними, и вот один за другим, плача и жалуясь, падают и без звука исчезают в темной бездне эти маленькие люди, мое иго и бремя… И тогда я, облегченный от ноши крестной, беспрепятственно продолжаю «мою» дорогу. Можно ли было сделать это? Хватило ли бы у вас, у кого хотите, духа сделать такую жестокость и что же бы была тогда моя жизнь, мои труды для спокойствия старушки-матери, если каждый миг, каждый час я должен бы был чувствовать на душе тяжесть трех смертей? А что это были бы действительно три нравственные смерти, три невинно убиенных — это я знал, видел. И вот отчего я не уехал. Не правда ли, как все это странно, удивительно? Что мне они? Чужие, не мной рожденные, не мной испорченные люди… Надо бы идти мимо, пожалеть, посочувствовать и уйти… А поглядите поближе, и окажется, что если в вас есть стыд — не уйдете, потому что «нельзя» уйти, нельзя уходить, потому что на эти-то чужие дела, несчастия, ошибки и надо отдавать свою жизнь… Ведь так? Ведь правда это? Вот вы меня тут-то и поддержите! Напишите мне об этом что-нибудь сильное, что-нибудь такое, что бы высоко поднимало душу над всем человеческим муравейником… Пришлите, если можете, мне книг о мучениках, о самоистязателях, о людях, которые не пикнут, если их жгут каленым железом, загоняют им под кожу деревянные занозы, о людях, которые умирают за других, которые за чужое благо томятся в тюрьмах десятки лет, о людях, от которых остались скелеты, прикованные к стене тюрьмы цепями… все это мне надо, все это меня укрепит, и все это умно, хорошо, все это нужно… Я ведь вам рассказал только цветочки моей теперешней жизни, то есть только мою привязанность к детям, — и вы не поймете, почему я говорю о каленом железе, до тех пор покуда я не расскажу вам других обязательств, которые я уже «должен» был принять на себя, раз у меня нехватило духа скинуть с моей дороги троих ребятишек. Вот про эти-то другие, более трудные обязательства я и поведу теперь речь.

Шли дни за днями, и моя личная жизнь все более и более переполнялась заботами о чужих людях и о чужих интересах. Мне выяснились характеры моих тюремщиков-ребят, их желания и нужды, и мысль моя незаметно, но последовательно стала работать над этими желаниями и нуждами. Сегодня, например, меня огорчает какая-нибудь зверская, дурная привычка в том или другом питомце, и я думаю о том, как мне выбить ее из него. Завтра я обрадован открытием необыкновенной наблюдательности в Лизе и также не могу пройти молча мимо этого открытия… А чего стоит любовь к вам детей и их взаимная ревность! Право, бывают минуты, когда стоит подумать, и подумать крепко, о равновесии их душ, не дать одному заедать другого, не дать их детской хитрости, детской практичности пользоваться моим влиянием во вред своему товарищу. Все это заботы, тревоги, все это требует наблюдения и напряженной деятельности. Как доктору надо помнить лекарство, которое он дал больному месяц тому назад, так и мне надо помнить каждое свое слово, потому что иначе меня обличат три свидетеля, которые отлично помнят каждое мое слово.

Таких забот, таких тонких, едва заметных, но крепко опутывавших меня нитей прибавлялось с каждым днем все более и более, так как все больше и больше я и дети оставались одни, без всякого вмешательства родителей. Отец был близок к смерти, а мать, — может быть, и не из одного только приличия, — была при нем почти всегда. Неелов собственно умирал или старался умереть со дня возвращения в деревню; единственной силы, которая давала ему жизнь, — денег, — не было и не предвиделось. А без них он был пуст и холоден, и только водка держала его на ногах и поддерживала кой-какие надежды, конечно фантастические и только в пьяном виде возможные. Но месяца через три-четыре по приезде он слег, с ним сталось что-то вроде белой горячки; не бешеной и шумной, а тихой, жалобной, с робким, безмолвным выражением грусти в глазах. Необычайно жалок был он в эти минуты, жалок, как умирающее кроткое животное. Оно не понимает, почему оно прожило жизнь так, а не иначе; оно не раскаивается и не жалеет жизни, потому что наверное чует смерть… Быстроте приближения смертного часа в особенности помог местный врач, человек холостой, пожилой, давно утративший веру в науку и признававший только водку, которая его, однако, никогда не была в силах свалить с ног, хотя он употреблял ее беспрерывно. Его пациенты, купцы, чиновники, приказчики и т. д., особенно любили его за то, что он, несмотря ни на какую болезнь, позволял все. «Вот так доктор — уж прямо сказать ха-ароший человек! Поди-ко вот к немцу: он тебе ни рыбы, ни грибов, ни квасу, ни капусты — ни боже мой! Пост не пост — он внимания не обращает — ешь скоромное, пакости душу! Ну, этот не то! У этого „все можно“, все позволяет… — А капусты можно, ваше благородие? — Можно! Жри, говорит, все, что хочешь! — Вот это так… Ну, конечно, что рублик лишний надо уж наддать за позволение, уж без этого нельзя, зато — все ведь можно, ни в чем нет остановки!» Такую же систему лечения он применил и к Неелову. Он лечил его от пьянства, давал лекарство, но сам же при каждом визите требовал водки и приглашал принять в ней участие своего пациента. «Да не вредно ли ему?» — спросит жена. «Ну, вот! с доктором-то вредно! Ведь я тут! Пей, любезный друг, не прерывай. Обрывать хуже!» — «Обрывать хуже!» — шепчет умирающий и следует совету. Визит оканчивался только по опустошении всего, что бывало в доме питейного, спиртного. Умирающий, не поднимавшийся с кровати, засыпал свинцовым тяжелым сном, румяный, с налитыми водкой щеками, доктор уезжал лечить какого-нибудь другого больного тем же самым способом. В утешение, на прощанье, он обыкновенно прибавлял что-нибудь успокоительное: «Пусть спит, это хорошо!.. Испарина… Накройте потеплее, а потом лекарство дайте… Ничего! Завтра я заеду». А завтра опять спаивал больного.

Неелов умер после одного из таких визитов, умер во время тяжелого, пьяного сна… Похороны его раскрыли для меня новый, неведомый мир — народное пониманье, народную доброту… Кажется, чем бы, кроме худого, помянуть этого барина, который сумел все расточить, все проесть, который буквально только «проедал» — сначала души, потом выкупные свидетельства, оброки, земли и леса… Кажется, чем помянуть, как не худым, человека, который, имея в руках бездну средств, не сделал ближнему ни капли добра и только под пьяную руку давал на водку и то тоже пьяным. А между тем вышло все иначе: вся деревня не только не негодовала на него, но жалела, понимала, что этот урод-барин не мог прожить жизни как-нибудь не так, как прожил. Все жалели, что «на роду» этому человеку было написано такое праздное существование. Но праздная, бестолковая, беспутная жизнь никем не ставилась ему в вину, как калеке или слепому не ставится в вину слепота и хромота. «Крест», «несчастье» — вот как определили они причину и смысл существования покойного барина. Не было во всей деревне ни одного мужика, ни одной бабы, ни одного подростка, который бы не пришел проститься с ним и простить его. Мне кажется даже, что они и приходили, уже простив его: так тихи и добры были их лица, так усердно они молились у гроба, как бы стараясь помочь своими молитвами этому несчастному человеку на том свете… Нечто глубоко умное и доброе было внесено толпами простого народа, приходившими на панихиды, в пустые комнаты барского дома, в которых до сей поры не жило ни одной — ни доброй, ни худой мысли… Вопросы об наследстве, об имуществе, о том, кому достанется стол, кому сани и т. д., обыкновенно целой тучей возникающие вокруг всякого мало-мальски не нищенского гроба и наполняющие, кажется, самый воздух комнаты, где лежит покойник, каким-то трудно сдерживаемым злостным и жадным раздражением, — эти мелочные вопросы были подавлены, уничтожены теми глубокими философскими и религиозными мыслями, которые вносили безмолвные толпы простых крестьян. Их усердные молитвы заставили всех задумываться над уродливою жизнью покойника, заставили думать о жизни вообще, напоминали о прощении, о невольности прегрешений — словом, заставляли думать не о санях, не о стульях и лошадях, а о чем-то высшем, хватающем за душу и развивающем ее.

Поделиться:
Популярные книги

Лорд Системы 4

Токсик Саша
4. Лорд Системы
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Лорд Системы 4

Кремлевские звезды

Ромов Дмитрий
6. Цеховик
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Кремлевские звезды

Академия

Сай Ярослав
2. Медорфенов
Фантастика:
юмористическая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Академия

Снегурка для опера Морозова

Бигси Анна
4. Опасная работа
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Снегурка для опера Морозова

Дядя самых честных правил 8

Горбов Александр Михайлович
8. Дядя самых честных правил
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Дядя самых честных правил 8

Третий. Том 3

INDIGO
Вселенная EVE Online
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Третий. Том 3

Законы Рода. Том 2

Flow Ascold
2. Граф Берестьев
Фантастика:
фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Законы Рода. Том 2

СД. Том 17

Клеванский Кирилл Сергеевич
17. Сердце дракона
Фантастика:
боевая фантастика
6.70
рейтинг книги
СД. Том 17

Назад в СССР 5

Дамиров Рафаэль
5. Курсант
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
6.64
рейтинг книги
Назад в СССР 5

Я же бать, или Как найти мать

Юнина Наталья
Любовные романы:
современные любовные романы
6.44
рейтинг книги
Я же бать, или Как найти мать

Иван Московский. Первые шаги

Ланцов Михаил Алексеевич
1. Иван Московский
Фантастика:
героическая фантастика
альтернативная история
5.67
рейтинг книги
Иван Московский. Первые шаги

Пенсия для морского дьявола

Чиркунов Игорь
1. Первый в касте бездны
Фантастика:
попаданцы
5.29
рейтинг книги
Пенсия для морского дьявола

Сердце Дракона. Том 12

Клеванский Кирилл Сергеевич
12. Сердце дракона
Фантастика:
фэнтези
героическая фантастика
боевая фантастика
7.29
рейтинг книги
Сердце Дракона. Том 12

Безымянный раб

Зыков Виталий Валерьевич
1. Дорога домой
Фантастика:
фэнтези
9.31
рейтинг книги
Безымянный раб