Том 3. Новые времена, новые заботы
Шрифт:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Опять куча огней на берегу. Это — Калэ. Начинается новая земля — Франция.
На пристани, прямо у сходней, положенных с парохода на берег, стоит целая толпа чиновников, и военных и статских, ярко освещенная сильным светом фонарей. Тут необходим сильный свет, — чиновникам надобно видеть физиономии; каждый проходящий пассажир на минуту должен остановиться, сказать чиновнику свою фамилию и профессию и идти своей дорогой. Запомнить такую кучу фамилий невозможно, они не записываются, и вот, благодаря этому, с первого шага на новую землю чувствуется что-то не то; тут придумано что-то, на первый взгляд — просто глупое. Но даже и узнав, что это придумано с известною целью, что, пропустив сотню-другую народу, чиновники остановятся на каком-нибудь подозрительном лице, которого физиономию они уже давно изучили, — даже зная и эту цель их, — чувствуешь, что тут есть какая-то примесь вздору…
Лучше всего присутствие этой примеси чего-то к грустной и суровой действительности заметно в самом Париже. Среди этих роскошных улиц, этих великолепных дсмов, этих чудных садов, отделанных буквально как свадебная корзинка, среди всей этой роскоши и изящества, весело и сильно действующих на глаз, чувствуется, — как это, быть может, ни покажется странным читателю, — то же, что чувствуется в отлично
Да, тяжело и на душе парижанина!.. На его усталых плечах лежит непомерная масса великих затей, необыкновенно смелых фантазий, удививших свет, обещавших царствие божие на земле, — и на тех же плечах еще большие горы грустного опыта простого, слабого, мало того слабого — дрянного человека, человека, проявлявшего инстинкты животного во всей широте и безобразии, человека, умеющего любить самые крошечные цели. Он знает, какие великие затеи предпринимал он, знает, что они действительно велики, но еще более и яснее видит, какая бездна ничтожества всякого рода лежит в нем самом, к каким ничтожным результатам, сравнительно с фантазией и с массою усилий, потраченных на нее, привели его десятки лет борьбы, сотни тысяч жертв… Знает он все это, ужасно мучительно знает, но никому не говорит об этом ни полслова; он это знает про себя. О такой беде он не проболтается ни в театре, ни в газете, ни в кафе; не проболтается потому, что верит в великость своих затей и их будущность; не проболтается и потому просто, что неловко… Со всего света, пораженный блеском, широтой, великостию и великолепием его затей, идет на него смотреть народ; на него весь мир смотрит во все глаза, как на что-то удивительное, бившееся за освобождение человека; всякий хочет своими глазами увидеть это великое, ощупать своими руками плоды великой борьбы… Весь мир смотрит на Париж во все глаза, и, стоя на таком юру, едва ли хватит у кого-нибудь духу сказать ожидающей и восторженной толпе горькое слово своей беды: — чем же тогда толпа эта будет жить, на что надеяться? Нет, это будет очень жестоко. И вот парижанин начинает парировать, делать лицо счастливого человека; начинает показывать вам следы завоеванного братства всюду, где может: в той предупредительности, с которой он проводит разыскивающего дорогу иностранца до того места, куда ему нужно, бросив свое дело; в этих шумных кафе, полных народа с разных концов света, где каждый чувствует себя как дома; в общественных балах, в бульварах, похожих на всемирную гостиную… Бедняга! Сколько горечи должно у него по временам пробуждаться в душе, когда ему, пять раз, разоренному, бившему и битому, сосланному, бежавшему, испытавшему ощущение жить полной грудью, измученному и приведенному после всего этого опять к труду ломовой лошади из-за насущного куска хлеба, — только из-за куска хлеба, — сколько усилий нужно ему сделать над собой, чтобы, подавая тарелку с телятиной или стакан мороженого иностранцу, ожидающему видеть результаты великой Франции въявь и умеющему покуда только разевать рот, удивляясь всему, начиная, от женщин до омнибусов, — сколько надо усилий, чтобы перед такой плохой породой человека сохранить на себе следы, великого прошлого, весело смотреть в будущее и, подавая тарелку, сделать незаметным в себе лакея, работающего только из-за хлеба… Бедный, измученный парижанин!.. Чтобы не потерять во мнении всего света, ему приходится тратить последнюю копейку на то, чтобы золотить свои дома, разводить сады, постоянно блистать, постоянно поражать, веселить, удивлять… Ему надо спрятать свою нищету с этих роскошных улиц, приодеть ее прилично, хоть в дешевенькие блузы, и не пускать на улицу в таком ужасном, но подлинном виде, как пускает ее Лондон… И вот он прячет ее в громадные дома, блистающие на улицу почти великолепием, вводит во всеобщее употребление блузу, которая стоит грош и которая легко может быть возобновлена каждый день… Даже из утопившихся, угоревших, убившихся от голоду, холоду он, скрепя сердце, норовит сделать тоже что-то интересное для зевающего зрителя, и отдергивает занавес, открывающий в морге, перед толпой любопытных и молча страдающих, измученные трупы горя и бедности, не прежде как после того, когда они вымыты, приведены в порядок и ими потеряны уже ужасные следы насильственной смерти… А тому собрату или тому простому несчастному животному, подлинно, звериные инстинкты которого так велики, так зверины, что ради них оно, как настоящий зверь, не задумываясь, перекусит горло всему, что можно проглотить, что близко, — тому животному; которое, убив и ограбив, может тотчас же идти есть, пить и плясать на общественном бале, — такому животному Париж прямо рубит голову гильотиной, но рубит так, что вы и не услышите об этом, — потихоньку, ночью, когда все спят… Господин Париж с двумя своими сыновьями в темноте строит гильотину, завтракает, ожидая дела, и потом рубит зверя… Площадь пуста совершенно; несчастное существо, пригибаемое под топор, видит только одну торговку да репортера, случайно узнавшего о казни, — и пустую, еле освещаемую рассветом площадь… На другой день только узнали вы из короткого газетного отчета, что тому-то отрубили голову; но так как это известие прочтется вами уж в ту пору, когда все кончилось, когда гильотина увезена, кровь вымыта и когда по тому месту, где была она, вы уж успели пройти и проехать, когда, словом, и следа не осталось этой смерти, — то и сотой доли того ужаса, который должно бы возбуждать это дело и это несчастное убитое дикое животное, — вам не даст ощутить удобная парижская жизнь. А таких зверей, диких настоящих зверей, немало вырывается из привлекательной парижской толпы… Их надо тотчас убирать прочь, иначе стало бы страшно и жутко… И парижанин убирает их, как уж сказано, потихоньку, и молчит об этом, зная про себя, что тут нечему удивляться, и продолжает удивлять вас, разгонять от вас печальную правду мелочными внешними удобствами жизни.
Но эта вытяжка перед всем глазеющим светом еще ничто в сравнении с тою вытяжкою, которую парижанин должен выделывать и перед самим собой. Да, бедняга, на душе у него так тяжело, что он и сам как будто боится остаться наедине с собой, с печальною действительностью, сказать себе, что от всего его мнимого богатства остался только грош… И вот он проводит вечер в громадном освещенном газом кафе, слушает концерт и умеет с восьми часов до двенадцати выпить всего только один бокпива или один стакан мазаграна,спрятав при этом в карман половину назначавшегося для мазаграна сахару. Он голоден, ему бы хорошо было съесть, вместо мазаграна, хороший кусок мяса; но, во-первых, в кафе никто не ест, а во-вторых, он просто слушает музыку и пение, беспечно смеется, и сидит он, простой рабочий, притом в великолепном помещении, и гром музыки не умолкает вокруг него несколько часов сряду… В тех же видах, как мне кажется, пишет он на вывеске кабака, где нет ничего съестного кроме сыру, — «завтраки — обеды», да и сам, усевшись перед чашкой салата и карафоном плохого-плохого, подмешанного вина, засучивает рукава, как гастроном засучивает их, приготовляясь приступить к какой-нибудь гастрономической святыне, и смело называет этот салат завтраком, — а когда уж совсем беден — то даже и «diner» [1] .
1
Обедом (франц.).
Какая-то напряженность, сдержанность видится и чуется во всей этой, по-видимому, такой удобной, покойной жизни, во всей этой, по-видимому, весело делающей свои дела толпе… В чудный летний день ехал я на омнибусе по одной из улиц, ведущих к Елиеейским Полям; вся улица была запружена всевозможными родами экипажей. Вереницы карет, колясок и множество других экипажей, направлявшихся на Елисейские Поля и в Булонский лес, перемешивались со множеством карет от разных магазинов, с омнибусами, телегами и так далее. Мало того, в самой середине этой массы экипажей возвышался огромный, в буквальном смысле, воз соломы. Громадная, сильная лошадь, запряженная в телегу о двух громадных колесах, запряженная широкими ремнями, смыкавшимися железными крючьями на ее животе, медленно и спокойно подвигала вперед эту громадину, наряду с медленно, осторожно двигавшеюся впереди и вокруг ее сплошною массою экипажей. Несмотря на страшную тесноту, все они подвигались вперед, отделенные друг от друга на вершок. Сидя на омнибусе, который также как-то умел двигаться в этой толкотне, я дивился этой удивительной осторожности людей и животных, их терпенью и уменью выжидать… Вдруг — все смешалось и спуталось, воз соломы покачнулся вперед; лошадь споткнулась и упала… В миг изменилось все. Задержанный возом ряд экипажей сразу, в одну минуту, задержал десятки других рядов; мгновение оплошности — и дышла стали ударяться в задки карет, лошадиные морды столкнулись с другими, послышалось ржание, свист бичей, крики. Могла случиться ужасная давка, если бы каждый, не зная этого, отдался мгновенно овладевшему страху…
Это мгновение, вдруг изменивши картину, надолго осталось в моей памяти, потому что необыкновенно хорошо рисовало вообще состояние духа парижан. Сдержанность, осторожность, любезность, прикрывающая горькую боль души или еще более мучительную вещь — простой расчет, — в один миг, в одно мгновение, вдруг — оттого, что кто-нибудь споткнется, не вынесет этого бремени выдержки, не вытерпит, — может превратиться во что-то ужасное и обратить удобный, блестящий и беспечный Париж в пустыню, оглашаемую воплями зверства и ужаса… Стоит только во всей этой тщательно оберегаемой организации жизни зацепиться чему-нибудь самому ничтожному об еще более ничтожнейшее, — и глядишь — все затрещало, зашумело, начало валиться… Вся пыль и грязь, вся долго терпевшаяся ложь вылезет на сцену, будет выметена из всех углов, в которых ее прятали, и сокрушена без пощады, и притом в одно мгновение…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Нет, — думалось мне, уезжая, — нет, так жить, так терпеть, так притворяться — это такой ужасный крест, которого я не желаю родине. Слава богу, что на нас не ездят смотреть иностранцы, что мы не удивляли мир!.. Долго исцелять больное тело такими ужасными средствами, с такими страшными конвульсиями, завоевывать себе вершки счастия, каждый раз приобретая этот вершок тысячами смертей своих ближних… Нет, это жестоко и ужасно».
Тяжело, ужасно состояние духа парижанина, велико его терпение; но он все-таки знает, чего хочет, он все-таки не теряет сознания. А что скажет вот этот несчастный соотечественник, один из множества тысяч таких же соотечественников, обреченных на смерть так, от водки, от муки, от драки в пьяном виде; что скажет он, темною дождливою ночью потерявший дорогу к своему дому, который у него под носом, ищущий шапку, которая на голове, и ругающий какого-то человека, которого и нет совсем на свете?.. Пьет он, несомненно, от тоски; сумма этой тоски, наверно, так же тяжело лежит на сердце, как и тоска парижанина, но что может он из всей этой суммы извлечь понятного и объяснимого мне и вам?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несся поезд по прусским рельсам, — чем ближе подъезжал он к границе, тем больше и больше непостижимые случайности в явлениях русской жизни припоминались мне. С каждой минутой этих воспоминаний становилось больше и больше…
Заперли вагон. Поезд едет тихо-тихо… Потянулось строение вокзала. Таможенный чиновник, городовой, жандарм, полицейский офицер… и т. д. медленно проходят мимо окон двигающегося поезда; запертый вагон молчит, молчат встречающиеся фигуры официальных лиц…
— Ваше бродие! Господин начальник! Помилуйте…
— Савельев!
— Ваше высокоблагородие! Господи…
— Сав-вель-льев!..
Шашка гремит по каменному полу платформы.
— Отведи его к Петрову!..
— Ваше сиятельство! Перед истинным богом…
— Ну-ну-ну… Там разберут.
— Ступай, ступай!..
— Ох, господи!
— Ступай! Аль не слышишь?.. авось «там знают»!
II. Люди среднего образа мыслей
— И здесь все то же, все та же тоска и скука! Куда бы, в какой бы неведомый вам до сих пор угол русской земли ни занесла вас судьба, чрез неделю, через месяц вашего пребывания в этом углу вы непременно должны будете сказать самому себе эту унылую фразу:
— И здесь все то же! Та же тоска! Та же скука! Покуда идет знакомство с внешним обличьем нового для вас угла, покуда вы узнаете, где, что, как, куда пройти и проехать, покуда вы знакомитесь с новыми физиономиями, с новыми лицами, — еще ничего, еще есть новизна в материале, если не для мысли, то уж для глаза — наверное есть. Но как только глазу нет работы, как только им изучены линии улиц, домов, носов, глаз и ртов и как только приходится иметь дело с внутренним содержанием обладателей этих домов и носов, — увы! нечто вялое, расслабляющее невольно начинает вторгаться в вашу душу, и тяжелая, камнем гнетущая мысль о том, что «и здесь все то же», — разливает по всему вашему существу невообразимую тоску и, так сказать, зевоту. Все то же! Да, та же напряженная фальшь, та же безвыходность мысли, та же вообще аляповатость выдумки, которую приходится считать за общественную жизнь.