Том 3. Новые времена, новые заботы
Шрифт:
Это был муж уезжавшей женщины… Старая, поминутно повторяющаяся история, — «они разъезжались»,по крайней мере на время… на год… Они не могли жить, им надо было отдохнуть друг от друга, опомниться… и т. д. Не могли, потеряли смысл жизни, — словом, они сознавали только, что «не могли»… и расстались. Последние дни были особенно напряженны и тягостны. Минута отъезда тянулась ужасно долго; у каждого из них было на душе бог знает что, в отношениях господствовало что-то донельзя утомительное, хотя они, решившись расстаться, уж не имели ничего враждебного друг к другу. Была, словом, какая-то тяжелая путаница и неискренность, которую хотелось как можно скорее прекратить, чтоб одуматься… Это состояние тянулось несколько дней и все время владело и им и ей, даже при расставанье. Какие-то чемоданы, какие-то билеты надо брать, хлопотать о том, чтобы не опоздать, — все это еще более усиливало нелепость положения, особенно после всего того, что было до разлуки и что было причиной разлуки… «Пиши, я буду писать!..»
— Пиши! Сейчас пиши!..
В этом вопле в первый раз после долгих дней, даже годов напряженного состояния вдруг, сразу разорвалось все наболевшее сердце… Искреннее горе, сущая правда случившегося несчастия вылились в нем и сразу осветили все прошлое… Боже мой, что за безобразие, что за ужас!..
— Как это могло случиться? — почти с ужасом спрашивал себя муж.
И уродливые тени недавнего прошлого, разогнанные одним искренним звуком, были совершенно непонятны ему…
— Как это могло быть? Где она? Зачем?..
Он не понимал, не мог сообразить и, поминутно спрашивая себя: «как это? что ж это такое?» — еле передвигал ноги к выходу…
…Квартира, в которую он, сам не помнит как, добрался, ужаснула его своей пустотой. Он ходил и боялся темной полосы двери, открытой в неосвещенную комнату; он чувствовал, что тут что-то носится, что-то есть… Это что-то был он сам, только другой, искренним словом пробужденный искренний человек. Давно кто-то как будто ходил за ним, кто-то как будто был в комнате…
Почти со страхом вошел он в спальню жены, высоко над головой держа свечку и тревожным взглядом оглядываясь кругом. Некоторый беспорядок — результат сборов к отъезду — отражался на всем… Крошечная голубая ленточка валялась на полу…
— Ах, милая! — воскликнул он вслух, громко. Эта смятая ленточка принадлежала его жене, его недавнему врагу, неприятелю, — и как она была дорога теперь, в опустелом доме, для опустелой души…
— Милая, милая, — повторял он, целуя лоскуток, и, как драгоценное сокровище, сжал его в руке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давно, необычайно давно не волновалось его сердце такими добрыми чувствами… Он вдруг догадался — кто такой посторонний был вместе с ним теперь в этой комнате; кто такой ходил теперь за ним по пятам… Это был он сам, — только не такой, как теперь, а другой, бедняк-студент, покончивший со всемпрошлым, разорвавший все связи с богатыми и именитыми родственниками и рыскавший из конца в конец Петербурга по рублевым урокам… Это он, усталый, но весьма оживленный, приходит в свою каморку на Выборгской, где его ждет худенькое, болезненное и преданное существо. Она тоже целый день искала переводов и говорит, что через неделю ей обещали дать пол-листа с немецкого… Она ужасно рада, потому что ей нужно работать, такое время стоит, чтобы работать и работать… Она совсем даже нехороша, — но он и не замечал этого в то время; это он заметил долго спустя, когда уж развратился или начал развращаться; тогда он любовался ее душевной прелестью, тогда у него самого в сердце были глаза… Боже милосердый, да как, каким образом он мог отучиться понимать и любоваться этой красотой мысли, которая тогда владела ею?
«Однако взял место-то!» — мелькнуло в его голове совершенно неожиданно и, по-видимому, без связи с тем, о чем он думал…
Он вздохнул и сказал себе вслух:
— Да, взял! взял, брат! взял!..
И с болью в сердце он припоминал, что в один день он писал письмо к высокопоставленным родственникам. Письмо было написано гордо, но струсивший человек был виден в нем весьма явственно.
Скверное воспоминание!..
Он вспомнил, что перед этим письмом они с женой почему-то по целым месяцам молчали… Вспомнил, что иной раз она вдруг оживится, придет веселая, с очевидной надеждой обрадовать своего друга, скажет: «А мне обещали большую работу»… И не только не обрадует, а разозлит… Отчего он злится?.. Оттого, что в нем стали пробуждаться такие желания, такие аппетиты, которые заставляли смотреть на все это как на глупость… Пробуждались они в самой глубине, в самом корне организма, в крови… в этом-то вся и беда… В крови ходила любовь к даровому, к произволу, к лени… Язык еще довольно искусно мог болтать о том, что, мол, можно продолжать начатое дело, получая хороший оклад от какого-нибудь немца, благодетельствующего русскую землю, а в крови текло совсем другое: там была даже прямая любовь к тем благам, которые можно захватить в этом бренном мире… Как ему вдруг стало весело, когда вышло место! Место с большим окладом, с некоторою долею власти. От тотчас почувствовал под ногами твердую землю. Он почувствовал, что только теперь он и стал человек, а до сих пор он только мучился неизвестно из-за чего. Все это, повторяю, на беду было в корне самого организма, все это радостно бегало в крови, в нервах, хотя на словах выливалось иначе… «Приезжайте, ребята, ко мне, — говорил он на прощальном вечере с выборгскими приятелями, — приезжайте все!» Он сулил золотые горы, помощь материальную и нравственную. У него будет власть, средства, — тут ли он не развернется? Все
А она надулась. С получением места, оклада — зачем и переводы? Оклад отнимал у ней возможность проявлять свою задачу — покончить с прошлым в той работе, которой она могла добиться. Эта глупенькая работа, этот труд достать ее и сидеть над ней — нужен был для полноты любви к человеку, с которым она именно и сошлась во имя новой жизни, во имя труда; маленький труд этот составлял все содержание ее жизни и, оказавшись ненужным, — отнял смысл и у жизни! Может ли она теперь идти вместе с ним так, как шла до сих пор, — по одной дороге? До сих пор она знала и его дело и свое; до сих пор и его дело и ее были им обоим необходимы; теперь же, по крайней мере в отношении материального подспорья, — он и без нее обойдется. Зачем будет она работать теперь? Только для собственного удовольствия, — а такое удовольствие ей не нужно. Она видела, что он как будто уходит от нее, как будто оставляет ее в стороне; ей чудилось, что она теперь остается одна… Вот отчего она задумалась, не зная, что с ней делается, — а ему было очень неприятно, что она надулась именно тогда, когда ему весело…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На пути в губернский город N, куда они направлялись на жительство и где муж получил место, случился очень любопытный эпизод. Долгое время в вагоне не было никого, кроме их двух. Он — закутанный уже в солидную шубу («нельзя же!»); она — в том же салопчике («И очень глупо!» — сказал ей муж), — оба они ехали и думали, и молчали. Вдруг на одной из промежуточных станций в вагон вошло двое господ. Они были под хмельком и громко разговаривали. Вслушиваясь в их разговор, он угадал, что эти разговаривающие — его будущие подчиненные, что они служат в том самом правлении акционерного общества, куда едет и он… Это его подчиненные, думал он — и в одну минуту, во мгновение ока, ощутил удовольствие быть начальником… Откуда взялось это ощущение удовольствия? Оно ходило в крови, оно было воспитано, возделано крепостным правом и вдруг проснулось, как просыпаются в собаке охотничьи свойства в ту самую минуту, когда она очутится в поле… Сердце его билось при мысли — что будет с этими двумя господами, когда они узнают, что он, этот господин в шубе, их начальник?.. Барин, произвол — стучались в его сердце частыми толчками, стучались в то самое сердце, которое еще недавно было судорожно сжато идеей братства… Ощущения, присущие барину, теплом размягчили эту судорогу, и — нечего греха таить — сознание неравенства веселым ощущением пробегало по нервам…
Между тем двое разговаривавших подчиненных, не зная, что в двух шагах от них сидит их новое начальство, — разоткровенничались… Эти господа оказывались людьми очень маленькими, незаметными; они поэтому знали всю гадость и мерзость, весь сор компанейских дел, тщательно выметаемый обыкновенно там, где действует начальство. Зная всю силу этого сора, привыкнув дышать нечистой атмосферой темного, грязного угла, — эти люди, чувствуя себя в данную минуту навеселе, один перед другим выкладывали свои планы крайне сомнительной чистоты, хвастались плутовскими проделками (хвастаться плутней еще в обычае), врали и фантазировали тоже в сфере надувательства и плутовства; они были веселы, смелы, развязны; они, очевидно, находились в своей сфере, в кругу своих задушевных интересов, и глядели весело, бодро, бойко… Вдруг вошел обер-кондуктор, посмотрел у нашего героя билет, в котором были прописаны фамилия и звание ехавшего (билет был даровой), с почтением снял шапку и, уходя, что-то мигнул разговаривавшим в полное свое удовольствие господам… Нельзя утаить, что герой мой довольно-таки внимательно следил за впечатлением, производимым надписью на билете на обер-кондуктора, на его будущих подчиненных… Ему стало хорошо, когда суровое лицо обер-кондуктора вдруг озарилось как бы некоторым счастием, и у него что-то злое защемило в сердце, когда после шопота обер-кондуктора его будущие подчиненные вдруг струсили, как зайцы. Боже милосердый, как они струсили! Они буквально вдруг, в одну минуту стали вдвое меньше ростом; они, эти сию минуту смелые в планах своих, в своих речах, грозившиеся и умевшие перехитрить всех плутов на всем белом свете, — они сразу превратились в зайцев… какое! в мышей, не знающих, куда деться, испуганное биение сердца которых видно постороннему глазу.
Итак, не успел он на один шаг отойти от дороги, которою шел, как уж в нем пробудились такие желания, от которых, год тому назад, он с ужасом бы отвернулся. Они были у него в крови, они были в мозгу его костей, но они были скованы покуда, скованы новою мыслью; мысль была слаба. Она подалась, оробела нужды, лишений, а раз подавшись, не удержала напора дурно воспитанных инстинктов. Довольно значительное положение, сразу занятое им, давало ему право, даже обязывало его, помимо его личного желания, давать ход этим дурным побуждениям сердца, так что один этот эпизод в вагоне уж навсегда выделил его из числа людей, которые живут не для себя, и вогнал в другой лагерь, где я, мое— главное… Эпизод на железной дороге пробудил в нем личные удовольствия, личный гнев, пробудил то, что было в крови, в породе, а все, что было там, — было самого дурного качества…