Том 3. Оказион
Шрифт:
Разбойник подмигнул петушку — славный петушок! — Разбойник утолял голод, торопился, заедал проглодь свою, — от рябчика– то как подведет! — ел, весь Петькин обед прикончил и бабушкин, принялся за чай. Горячий чай распарил его, разморил, развязал язык. И он принялся что-то путанно рассказывать, смотря через Петьку и бабушку, как смотрел Петька, рассказывая о своем воздушном шаре, на котором поселятся он, петушок и бабушка.
По словам Разбойника выходило, что уж чуть ли не все стало можно, не стало никаких законов, нет больше закона, и не сегодня, так
— Интеллигенщина… революция… — повторял Разбойник непонятные, мудреные слова и пальцем крутил себе около шеи, — я на графине женюсь!
И чем больше Разбойник разогревался, тем мудренее становились рассказы его и неподобнее.
Петька с разинутым ртом, смотря в трехступенный разбойничий нос, слушал отца. Бабушка головой потряхивала.
— Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! — шамкала бабушка, словно бы оправдывалась в чем-то и за себя и за Петьку.
Опрокинув последнюю чашку, ушел Разбойник с бабушкиной последней мелочью в кулаке. Осталась бабушка с Петькой и петушком индейским. Прибрались, — прибрали самовар, вымыли чашки, смели крылышком в мешочек крошки, выучил Петька урок, посидели, позевали, поиграли в молчанки и скоротали вечер. Потом, помолясь Богу, заглянули под диванчик к петушку: спит или не спит? — петушок уж давно спал, и сами легли спать.
Вертелся, не спал Петька. С боку на бок поворачивалась бабушка: беспокойство гнело ее и страх.
— Петушок! — покликала бабушка: стало ей не в мочь терпеть свой страх.
А Петька, ворочаясь с открытыми глазами, разбойником себя видел, и из слышанных мудреных отцовских разбойничьих слов городил себе разбойничьи дела, разбойную жизнь.
— Петушок, а Петушок! — еще тише, еще ласковее покликала бабушка.
— Что тебе, бабушка? — вскочил Петька, он услышал бабушку: показалось ему, бабушка окрикнула его голосом.
— Это я, Петушок, не бойся, — бабушка со страха едва голос переводила, — ты, Петушок, не уходи никуда…
— В разбойники, бабушка, — живо ответил Петька, — разбойником буду жить! И ты, бабушка, тоже… в разбойники!
— Не уходи, Петушок! — тоненько, чуть слышно пропищала бабушка, не слышно для Петьки, и лежала так пластом в страхе смертном. Всякий стук, всякий треск был ей теперь угрожающим, лай собачий грозным, словно уж подкрадывался кто-то к дому их, пробирался к крылечку подвальному, вор — недобрый человек, за Петькой, за Петушком ее.
С открытыми глазами лежал Петька, не Петька, разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, как у морозовского кучера, нос — три носа, один на другом, рука скрючена, он заберет с собою бабушку, петушка индейского, полетят они на Хитровку в воздушном шаре, будут там разбойничать, будет там — бой кровавый…
Чуть потрескивал огонек лампадки перед образами и крестиками, перед Четырьмя праздниками— Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами— Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного,
— Я, бабушка, в разбойники поступил! — бормотал сквозь сон Петька.
Неспокойная кончилась осень, наступила зима. Не улеглась тревога у бабушки, а Петька просто от рук отбился: нападает на сорванца икота, и он, — что бы Отче наш читать, прежде всегда Отче наш читал, помогало, Калечину-Малечинусчитает! Не успокоилась бабушка, не утишились улицы, холодом, лютью не остудилась Москва, не вошла жизнь в свою полосу буден с их трудом день-деньским и заботами.
По неведомым путям, нечуемым, шла, наступала беда на русский народ, беспощадная, неумолимая, немилосердная, загнала его в чужие дальние земли к чужому народу и там разметала на позор и глумление, вывела в неродный Океан и там потопила грознее бури непроносной грозы, и темная, ненасытная из чужой желтой земли шла, подступила к самому сердцу, в облихованную горе-горькую землю, на Москву-реку.
По грехам ли нашим, как любила говорить бабушка, в вразумление ли неразумению, как говаривал братец босой из чайной с Зацепы от Фрола и Лавры, или за всего мира безумное молчаниесвое, русская земля, русский народ, онемевший, безгласный, некрепкий, еще и еще раз караемый, отбыв три беды, отдавался на новую напасть.
И вот ровно пещерные горы огненные Московских чудотворцев, и в яви огненные, огненными языками и в планули на московский Кремль, и в ночи дымящее зарево разлилось над Москвою.
После Николина дня, в субботу села бабушка с Петькой за стол, время было обеденное, принялись за еду, что Бог послал — не до бабушки, видно, стало в такие дни, забывали старуху, и нередко уж по целым неделям сидела бабушка с Петькой впроголодь.
— Бабушка, — Петька вскочил из-за стола, — слышишь?
Бабушка положила ложку, пощипала корочку.
— Бабушка… — Петька просунулся к форточке.
Бабушка не шевелилась, только голова тряслась, как тряслась при Разбойнике.
— Стреляют, бабушка! — и Петька выскочил за дверь.
Стреляли в городе далеко, стреляли на Тверской где-то, и ровно из-под земли доносило на Земляной вал глухой ахающий гул, — дрожали стекла.
Бабушка не слышала. Петька услыхал.
И теперь бабушка слышала и крестилась, как при громе.
Наступили мятежные дни. Каждый угол, каждый перекресток стал обедован: ненасытная, темная, карающая, поджидала лихая и ночью и днем, и на безлюдье и на людях.
Страшно бабушке Петьку от себя отпускать. Долго ли до греха: уж одни везде разбойники виделись бабушке и и съемщиках, снимающих с работы по фабрикам и заводам рабочих и в дружинниках, и в драгунах, и в казаках, проезжающих по Садовой к Курскому вокзалу.
И все палят, бабушка уж ясно слышит, на Тверской где-то, в Кудрине, на Пресне и тут, два шага, на Мещанской где-то, все палят и палят, и с каждым часом все громче доносился гул до подвала и словно хлопает бич, ломают сухие ветки.