Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
– Так, так, так…
У него жадно блестят глаза. Вот она, вот она – подымается старая жизнь, настоящая жизнь, когда все, что ни делали люди, протягивалось за пределы видимого, ощутимого, и от этого все было полнее, жизненнее, всюду ощущалось дыхание, пусть даже и нечистое.
И гордо чувствовал старик: никакими пароходами, никакими жнеями и веялками, никакими новыми выдумками не сломить настоящего, ибо оно, что море народное, всюду разлито.
Заходит очень редко к нему и племянник. Придет, поздоровается, сядет на скамейку,
– Дядюшка, хочь бы помогли! Мочи нету!
– Из какой казны? Из какой казны?.. Не кую, денег не делаю!
– К зиме идет, тулупы надо покупать.
– Ступай в займище, набей сайгаков. Ступай седлай.
– Последнего сайгака убили в шестьдесят первом году.
– Врешь, все врешь! Не ушло время. Бывалыча, оседлаю Карнаухого, по тридцать верст гоняю за сайгаками. Резвые, идолы!
А племянник смотрит на него, как на далекое темное прошлое, и думает: «Куды прячешь? Беспременно старинными монетами червонными, ноне таких и не выпущают. В банк не положит, про банк и слышать не хочет. Стало быть, у него… Где? Разве зарыл?..»
– Потому вы все по-новому, по-машинному… Хе-хе-хе! – Старик смеется зло и едко. – Стало быть, богаты, стало быть, всего у вас…
И, как всегда, легко переходя в раздражение, говорит злобно шипящим голосом:
– Что изделали?.. Что изделали с Доном, с степями? А? Где птица? Где зверь? Откеда пески вдут туча тучами? А-а?.. Собаки! Все продали!.. И, заглядывая в глаза, таинственно:
– Слышь, не тужи! Ворочается старина, назад идет… Гляди, по ночам слухаю, помаленьку, не заметишь… Слышь…
Он шепчет, и подымаются старые взъерошенные брови, и племянника заражает этот таинственный, безумно-уверенный шепот:
– Гляди, гляди! Дон-то…
И они оба глядят.
Да, да! Дон полноводнее, и по ту сторону все больше и больше темнеют прибрежные дубовые леса, и между ними блестят озера, и тянут казаки невода, – рвутся от рыбы. Тихонько идут на лямках вверх баржи с товарами…
Но племянник встряхивает головой и говорит:
– Обмелел Дон.
– Врешь, врешь, врешь! Врешь!.. Ежели придут-ко мне, да мертвый, – священнику сделал заявление: стало быть, племянник с племянницей удушили. А-а!..
К Григорию Митричу приехал сын. Он был с молодыми впалыми щеками, с торопливым взглядом занятого человека и говорил: «У нас в станице…»
Отпряг коня, и после ужина под темным звездным небом они сидели с отцом на завалинке и говорили.
– Зараз поставил рушку и два жернова с нефтяным двигателем. Ветряк продал. Опять же кредитуюсь в банке. Железную дорогу через наш юрт поведут, подряд на песок беру. Ежели в нашей станице депо устроют, девиц выпишу, – большой доход. Вот только на оборот мне капиталу нужно. Под любой процент. Ух, как нужно!
Он скучно поглядел на звездное небо, на жавшуюся в темноте к самым ногам дорогу и сплюнул.
– Опять же…
– Не одобряю. Потому казак, пика да шашка, а дома плуг да коса. Не отрекайся! Слышь, сынок, кровью своей Дон, стало быть, приобрел, грудью…
Старик хотел заплакать, но сын перебил:
– Будя тебе! Размяк!.. Ты вот у старого черта денег достань.
Старик разом осунулся. Не те же ли речи он слышал от дяди, которые теперь от него не хочет слышать сын?
– Ждем, – уныло проговорил он.
– «Жде-ем!..» Двадцать два года только и слышно: ждем!.. Что на него смотреть! Поите, кормите, – поди да возьми! Он, старый козел, еще сто годов проживет. Чего ждать-то?
– Заявление сделал, – уныло тянул старик.
– Ну, 3елуйся с этой падалью, а я вам не товарищ!
И уехал…
Умер племянник незаметно, тихо, как будто и не боролся за себя, не боролся за свою жизнь. Пришли на сеновал, а он лежит, уткнувшись в сено, и уже холодный. Умер, как жил, ожидая от старого, да так и не дождался и сам ничего не оставил.
Марья поголосила и уже одна принялась за работу, – жить-то надо будет. И уже сама стала справляться со всем хозяйством – и на покосе, и дома, и в саду.
А старик пришел из куреня, посмотрел на мертвого, неодобрительно пожевал губами.
– На семой десяток, а уж свернулся.
Он торопливо, озираясь и жуя губами, покрестился и ушел в курень.
С этих пор старик решил умереть. Решил так же просто, как прежде решал, что ворочается старина, что все новое, неуказанное пропадет, а возворотится, а выживет только старинное…
Старик сам отправился к священнику и в церковь, отговелся, причастился, пособоровался и стал ждать смерти. Она подходила медленно, тихо, без шума.
Он ослабел, уже не выходил из куреня. Доберется кое-как до крылечка и смотрит на пески, на тихо сверкающие заводи, на задумавшиеся на том берегу над водой вербы. Все перед глазами, все тот же простор, все так же горит на краю луга в фиолетовой дымке золотая звезда, все то же безбрежно синее небо, а – конец его царству: все это чужое, все это отходит к другим людям, к худу ли, к добру ли, но к другим.
И когда уже смерть глядела в окна, в двери и он уже не поднимался с кровати, пришла Марья и с искаженным, изуродованным судорогой лицом наклонилась над ним со сведенными в крючки пальцами.
– Сказывай, куды дел!.. – шипела она змеиным шепотом злобы и отчаяния. – Сказывай!..
А он глядел на нее белыми невидящими глазами, и что-то в них, в слепых, смеялось беззвучно, но лицо было бледно и неподвижно.
– У-у, изверг!.. Господи, всю жизнь…
И опять, как во все тяжелые минуты, на нее глянуло далекое родное небо, далекие полузабытые люди, говор, поля, – глянуло все невозвратным прошлым, и она с судорожным озлоблением кинулась и вцепилась в эту худую, жилистую вытянувшуюся шею, но она была мертвенно холодна, и не бились жилы…