Том 3. Рассказы и очерки
Шрифт:
…Летит французский дилижанец
По немецкому шоссе.
Ныне пробил уже и час дилижанса… Всюду бьет в уши свисток, грохочет машина, — и «немецкий дилижанец» тоже теряется позади, на пройденном пути, затягиваясь романтическим туманом прошлого… Все мы немного романтики… мы, русские, не менее, а быть может, и более других. Говорят, у нас нет прошлого!.. Так что же! Того, что от нас уходит, жаль еще более: туман еще таинственнее и гуще…
Как бы то ни было, мне, например, нравятся из железных дорог — узкоколейные, вроде Костромской, где кондуктора на полустанках бегают по лесу, собирая разбредшихся пассажиров, а из судоходных рек — такие, как Сухона, в которой по временам так и кажется, что пароход расплещет ее всю своими колесами, или милая красавица Ветлуга, с ее кудрявыми берегами и пароходиками,
В дремучих лесах Семеновского уезда, по Керженцу и по другим лесным речкам тихо угасает старый «раскол», и доживают последние дни пустеющие древле-православные скиты. Разоренные умелой рукой литератора-чиновника П. И. Мельникова, который очень хорошо описывал их, но разрушал еще лучше, — они не имели уже силы возродиться в других местах и при других обстоятельствах. Ударил последний час скитской жизни. Бывали и прежде тяжелые времена. Описывали тогда мало, но разоряли гораздо основательнее: от скитов по временам оставались одни головешки, и, долго спустя по уходе никонианской силы, пробираясь по лесным тропкам, «верные» творили над пепелищами надгробное рыдание и отрывали под пеплом обугленные кости. И все-таки те скиты не умирали, а возрождались вновь, унося в глубь лесов, в тихие пустыни новую страницу о благолепной смерти еже за веру скитских отцов и матерей. Кто-нибудь из уцелевших сооружал дальнюю келейку, около безмолвного «езера», «гору точию сожительницу и ручей соседа избравше». Проходили годы — и пустынное «езеро» оглашалось унылыми и скорбными напевами, а гора покрывалась кельями нового скита.
Не такова судьба семеновских скитов после мельниковского нашествия. Разоренные, так сказать, на самой заре русского обновления, в такое время, когда общее гонение «за веру» видимо должно было потерять свою силу, они не имели уже опоры в общих условиях. Слабело гонение, слабела и ревность противления. Скитские здания стоят и до сих пор; но большинство скитниц разбрелись, повышли замуж, потонули «в миру», и только немногие ветхие старицы доживают последние дни среди запустения.
— Да что… ребятишков много подкидывали, — сказал мне как-то один из соседей бывших скитов на вопрос о том, жалеют ли они о прошлом… — Известно уж, — в монастырях-те всего бывает… — И он равнодушно хлестнул свою лошаденку…
Тем не менее, очень вероятно и даже наверное — есть не мало людей, с озлоблением и горечью вспоминающих о «разорении» скитов. Сами старицы уже сложили песни, в которых звучит трогательная тоска о невозвратимом прошлом.
У нас были здесь моленны, они подобны были раю… У нас звон, был удивленный, удивленный звон подобен грому… В рощах птицы распевали, соловьи нас утешали… О, прекрасный ты наш раю, прелюбезный драгой скит, Нам в тебе уж не живати, святые службы не стояти, Тихие радости не видати… [3]3
Записано А. С. Гациским со слов одной старицы в Семеновском уезде.
Так вот мне и захотелось посетить эти тихие лесные пустыни, где над светлым озером дремлет мечта народа о взыскуемом невидимом граде, где вьется в дремучих лесах темный Керженец, с умершими и умирающими скитами…
Наконец, часа в два, в самый жар, когда даже река, казалось, изнемогала и томилась под палящими лучами июльского солнца, наш «Любимчик» отчалил от пристани и тихо двинулся против
Верстах в семи, у Покровского, поворот в устье Ветлуги. «Любимчик» долго шлепает колесами и бьется на быстрине под яром, и по временам кажется, что вот-вот быстрое течение унесет его обратно в Волгу; но он все-таки справляется, выходит на ровный стрежень Ветлуги, и Козьмодемьянск, на Волжских горах, выплывает из-за синеватого тумана далеко справа, то скрываясь, то исчезая, по мере того, как мы вьемся по «кривулям» Ветлуги.
Население нашего пароходика демократично. Первый класс почти совершенно пуст. По временам только из него появляется какой-то господин в синей сибирке тонкого сукна, в шелковой косоворотке и лакированных сапогах, с очками на носу. В каюте его угнетает почетное одиночество, но на палубе он напряженно ищет подходящей компании. Во втором классе заняты все места: кроме меня и двух моих племянников, здесь едут все мелкие лесные торговцы, и разговоры идут о неудавшемся сплаве и плохой лесной ярмарке:
— Ну что, как растоварились?
— Ничего! Осталось еще тысяч на пять. Так полагаю, что у меня разовьется. А у вас?
— Плохо.
«Разовьется» — это картинное выражение означает, что плоты, стоящие теперь на песках у Козьмодемьянска, будут куплены, и по сотне, по две бревен разойдутся по течению реки.
Вся эта публика очень быстро знакомится друг с другом. В жителях Приветлужья, вообще, очень много добродушия, и даже в этих лесных хищниках, не кладущих охулки на руку, я замечаю какую-то особенную, специфическую складку в лице, какую-то вялую мягкость и добродушие. Эту особенную складку я вижу и у старика-торговца, с первых же слов предлагающего мне отведать его рыбы, и у его сына, и у молодого дьякона, едущего с женой в один из приходов по верхнему течению Ветлуги, и у красавицы в голубой косынке и шитой узорами сорочке. Она пьет чай в компании с однодеревенцами-бурлаками и с добродушной улыбкой на красивых, полных губах отражает их простодушные и не особенно тонкие любезности.
Наверху, впереди расположилась партия бурлаков. Этим общим названием обозначают теперь плотовщиков, которые в течение всей навигации снуют взад и вперед, как тучи насекомых, вылетая из боковых речек — Унжи, Керженца, Ветлуги, Мологи — на своих плотах и затем подымаясь кверху для нового сплава. Нет на Волге людей, которых бы так много ругали и которые бы так много отругивались сами, как эти плотовщики. Ругают их капитаны в рупор, когда они загораживают плотами стрежень, ругают кассиры на обратной путине, на пристанях, где они торгуются самым невозможным образом, с божбой, с молениями, с проклятиями за каждую копейку; ругают на пароходах, куда их принимают, после торга — чохом, артелями и тычут куда попало, между товаром. Вообще бурлак — это наиболее многочисленное, более всех отягченное трудом и наименее ценимое детище, пасынок матушки Волги.
Здесь, на родной Ветлуге, на своем собственном ветлужском пароходе, они чувствуют себя хозяевами. К «Любимчику» они относятся с насмешливым пренебрежением и нередко дают с своего места наставления команде.
— Не туды держишь… Вороти к яру.
— Эх-ма! За чужую заедешь…
— Не ваше дело там, молчать! — кричит капитан из отставных солдат, а хам тихо обращается к лоцману:
— В сам-деле, вороти правей. Ай не видишь?
«Заехать за чужую» — это значит зайти в рукав вместо главного русла. Ничего не может быть позорнее для команды! С нашим «Любимчиком» — увы! — это случалось раза два, — и оба раза он конфузливо выбирался «из-за чужой» под градом острот своих пассажиров и с берега.
— Эй, капитан! — кричит широкоплечий бурлак-ветлугай, — у тебя, гли-кося, там скрипит что-то в машине. Ожалось чего-нибудь.
— Учи! Плоше тебя, что ли!
— Да ведь скрипит, ровно не слажена соха.
Пароход действительно скрипит, как простуженный.
— Ты вон в телеге едешь, и то, небось, скрипит, — возражает капитан.
— В телеге? — хохочут бурлаки. — Да мы бы, твое степенство, в телеге бы теперь где уже были…
Капитан все-таки посылает в машину, и через некоторое время «Любимчик» подходит к яру, пассажиры выходят по доскам на берег, а команда облепляет со всех сторон бока, руль, крылья парохода, где-то стуча молотками, что-то прилаживая.