Том 4. Из деревенского дневника
Шрифт:
Словом, Иван Иванович, решив «позаимствовать», черпал в своих планах, конечно, щедрою рукою из непочатой деревенской жизни. По крайней мере по пятнадцати существеннейшим вопросам деревня должна была позаботиться услужить измучившемуся в бесплодных страданиях Ивану Ивановичу. И мы были ужасно рады, что обуза, наконец, снята с плеч или будет снята в самом скором времени. Петербург и вообще «паршивая цивилизация»,само собою разумеется, подвергались величайшей критике, так как они решительно не дают ни малейшей возможности к мало-мальски здоровому нравственному развитию и совестливому существованию на белом свете. «Что такое, в самом деле, эта хваленая цивилизация, этот великолепный Петербург? Одна ложь — больше ничего! Вранье, жадность и ложь с утра до ночи». Иван Иванович приводил в пример себя: оказывается, что он, например, «ничего иного не делает, как врет направо
До глубокой полуночи продолжали мы разговаривать, делая эти несколько беспорядочные, но в высшей степени оживленные и яркие параллели между лживыми явлениями цивилизации, которая олицетворялась Иваном Ивановичем в виде неусыпающего лганья, и деревенскими добрыми и простыми нравами. Я не привожу их во всей подробности, потому что боюсь утомить читателя; но, говоря вообще, в пользу деревни оказалось такое множество всевозможных преимуществ, что более или менее понимающему человеку, вроде Ивана Ивановича, было бы просто глупо не поживиться чем-нибудь у такой богачки, как деревня.
Радостное состояние наше, прерванное на несколько часов сном, вновь возобновилось утром, когда мы, наконец, доехали до станции, где должны были выйти. Было чудеснейшее весеннее утро. Весна была в самом начале, вода бешеными потоками бурлила в оврагах и бойко, непрерывно журчала, под рыхлыми, но еще толстыми слоями снега, которого везде — и в поле и на дороге — было довольно. Выйдя на крыльцо станции, мы были поражены необыкновенной тишиной, в которой отчетливо слышалось стоявшее в воздухе непрестанное журчанье — точно щебетанье — таявшего снега. И небо было молодое, даже молоденькое, и деревья влажные — точно выкупавшиеся и отдыхающие. А воздух! воздух так и ломил в грудь, ломил такою массою здоровья и свежести, что нехватало крови и легких, чтобы поглотить ее. Он пьянил, утомлял.
Полустанок был маленький, незначительный; около него лепилось всего два-три домика, из которых один был постоялый двор. Домики были опрятные, зеленые какие-то, с желтыми цветами на ставнях и с яркомалиновыми крышами. Какой-то седенький мужичок в лаптях и армячке, старый, сухонький, но легкий на ногу и проворный, подбежал к нам, точно по воздуху прилетел — так неслышно и легко ступал он своими лаптями по проталинке, — и пригласил на постоялый двор. Этот мужичок как нельзя лучше поддерживал наше детское расположение духа. Он проводил нас на постоялый двор, привел в чистую комнату наверх, добыл хозяйку, и все проворно, но не спеша — такая у него была натура «легкая». Молоко, которое принесла нам степенная хозяйка, было в самом деле в высшей степени ароматическое и такое густое, что облипало губы, как самая густая масляная краска, и стиралось с величайшим трудом. Маленький, кособокий, но ясный как солнце, мгновенно вскипевший под руководством проворного старичка самовар был для нас мил в эти минуты необыкновенно. Но всего был милей старичок, которого звали Карпием. Он сам называл себя так — не Карпом, а Карпием.
Напившись чаю, мы вышли на крыльцо, около которого Карпий запрягал нам лошадь. И тут в несколько минут, с свойственною
Оказалось, что этот человек был почти не от мира сего. Не по нем, не по его впечатлительной душе была тяжелая крестьянская лямка, докучливая жизнь на миру… Его с детства тянуло странствовать, переменять места, не грешить с людьми, что неизбежно для человека, прилепившегося к месту; и, повинуясь этим влечениям натуры, он много видел на своем веку и людей и мест, вырабатывая кусок хлеба чем придется. «Поживу, покуда поживется, а от худова — уйду!» Была в его глазах какая-то, так сказать, придураковатость, но придураковатость нежная. «Уйду, не люблю ссоры, потому в ссоре, храни бог, сорвется с языка нечистое слово — а уж это хуже всего!» Карпий объяснил нам, что во многом он грешен, а чтобы обругать кого — нет! этого бог миловал! Ни разу в жизни он никого не обозвал худым словом, не то чтобы лукавого помянуть! При последнем слове Карпий плюнул даже. Как доказательство своей непоколебимой верности этому убеждению, он показал нам руку, кисть и палец которой были все переломаны и срослись в какие-то комбинации. Эту руку лет двадцать тому назад ему изуродовали на Волге. Был он в партии бурлаков, и на ночлеге, на берегу, Карпиева партия из-за каких-то причин затеяла драку с другой партией, ночевавшей неподалеку. Драка с берега перешла на воду; Карпий, очутившись в воде, стал хвататься руками за край какой-то лодки, а его колотили веслом по рукам. «И тут я вытерпел, черного слова не молвил!» Карпий тряхнул седой головой, и радовалось его лицо этому хорошему, угодному богу поступку.
Немало удивлял он нас в пути удивительнейшими сообщениями об удивительнейших вещах. Переезжали мы небольшую речку по синему, рыхлому уже льду: разговор невольно зашел об опасности этой переправы. Карпий уверил, что речка неглубока; но когда мы перебрались на другой берег, завел речь о том, что нечего пугаться, что господь, наверное, умудрит человека. Человек своим человеческим умом ничего не придумал, а бог умудрит, да так, что только диву дашься. И в доказательство своих слов загадал такую задачу: что бы, например, надо было делать, ежели бы, паче чаяния, пришлось провалиться не на эдакой речонке, а на широкой и глубокой реке? Положим, человек — тот уползет по льду, а как с лошадью быть? тащить ее — сил нет; подводить веревку под живот — напрешь на края полыньи, провалишься и с лошадью. Как тут быть?
Загадав загадку, Карпий помолчал, выжидая, и произнес, хитро улыбаясь:
— А есть средствие.
— Есть?
— Е-есть!
И объяснил это средствие. Оказалось, в самом деле, нечто удивительное: надо, по его словам, просто удавить лошадь, сразу захлестнуть ей «удавную» петлю; при этом она заглотнет такое количество воздуха, что ее всю «вспучит» вдруг, и она сама выплывет, как пузырь; тут ее тащи за хвост, и петлю отпускай по капельке, по вершочку. С полчаса полежит и встанет.
Если это и неправдоподобно, то все-таки весьма остроумно придумано. И мы с Иваном Ивановичем немало разговаривали о народном, непосредственном уме, его нетронутых, природных богатствах и опять убедились, что есть тут чем поживиться образованному и обеспеченному человеку.
Но Карпий скоро еще более поразил нас, сообщив такое «средствие», в котором не было ни малейшего человеческого смысла и которое в то же время было весьма замечательно.
— Такие ли еще бывают средствия-то! — таинственно и ласково заговорил он, слушая наши рассуждения об «удавной» петле. — Есть, господа вы мои, такие сред-ствия, только — а-ах!..
— Есть?
— И-и!
— Какие, например?
Карпий обернулся к нам, поехал тихо и сказал, почему-то понизив голос:
— Об чем, спрошу я тебя, скотина разговаривает?
Иван Иванович, по-видимому, совершенно не ожидал такого вопроса.
— Я не знаю! — сказал он, как ребенок, застигнутый врасплох.
— А вот есть средствие!.. Узнаешь, что говорят, примерно, овцы, коровы, лошади; все ихние мысли — все!
— Да зачем же это?
— Как зачем? Мало ли что человеку знать желательно, да богом ему не дано. Примером скажем — падеж, болезнь, хворь какая… Пойдет скотина валиться, человек не знает причины, а скотина знает. Она еще когда знает это! Примером, возьми так: едешь ты со двора, а лошадь нейдет, упирается, — что, мол, такое? Ударил ее кнутом, побил, поехал — хвать, волки напали! Видишь вот, она-то знала, а ты-то не знал… Вот человек и добивается…
— И точно есть средствие?
— Есть. Но только уж извини, уж это не от бога!.. Нет! Бог не положит этого человеку. А это уж дело… того самого… черненького… Его! Вот то, что я наперед сказывал, об лошади — то от бога, а это — от черномазого… Это уж он наущает.