Том 4. Из деревенского дневника
Шрифт:
Ну, тут под такие громкие и веселые удары и мертвый запляшет… Заплясал и я: мне представилось, что первая в мире земля, земля, которой принадлежит миссия обновления всего белого света, — это земля сплошь мужицкая, сплошь населенная этими разносторонне и совершенно развитыми людьми, известными под именем «мужварья», и где только изредка, «как муха в молоке», мелькает красный околыш интеллигенции — околыш, не имеющий других претензий, кроме получения прибавки… С этой точки зрения на русскую землю мне стало все видно, вся оскомина моя рассеялась. Нашлась характерная черта национальности: мы — люди всеобщего права жить, думать и развиваться, не имея никакой надобности рвать друг от друга кусок, так как всем хватит. Это не подлежит никакому сомнению, и именно только у нас… Нашлась и национальная идея: мы — за всех мужиков всего света, за их право жить, пользоваться всем, что выдумал хорошего белый свет… Ткацкий станок мы сделаем доступным каждой деревенской бабе, взяв из этой выдумки только то, что сокращает труд, что дает возможность целую зиму труда заменить одним месяцем, и вовсе не обращая внимания на способность выдумки производить массы… Ну и так далее!.. Прибавьте сюда разные: наши артели, общины и прочие и прочие пленительные вещи, вещи, конечно, разрисованные, — и вы поймете, почему я, после целого года размышлений
— Но ведь тут все не так? Ведь не разрисованный-то мужик — совсем другой… Не правда ли?
— Не тот, не тот… Он так же изуродован, как и наш брат с красным околышем; но знаете ли что?.. То там, то сям изредка мелькают какие-то черты в обиходе мужицкой жизни, которые почти приравнивают его к мужику иллюстрированному… Что изуродован он — это верно; но в нем еще живет много самых образцовых, в смысле приведенной иллюстрации, свойств. Расскажу вам один эпизод из фабричной жизни, случившийся на моих глазах. Под Москвой есть большая ткацкая фабрика, едва ли не первая по размерам производства в России. Два года тому назад на этой фабрике было волнение рабочих, окончившееся, благодаря пособию государственного банка, к их полному удовлетворению. Весь шум произошел из-за того, что администрация завода не хотела удовлетворить рабочих за осенние месяцы в тех именно размерах, как было условлено весной, при найме, и рабочие требовали доплаты и сложения некоторых штрафов; — всё это им и дали, благодаря, как я уже сказал, сторонней помощи. Любопытнее всего причина, по которой администрация завода обманывает рабочих, обещая осенью (когда у крестьянина почти нет заработка) платить столько же, сколько весною и летом. Причина этого та, что при наступлении летних месяцев крестьянин предпочитает за ту же цену, которую дает фабрика, работать другую, крестьянскую работу; он предпочитает, например, косить, жать, вместо того чтобы торчать у фабричного станка… Видите ли, он не доведен еще до такого деревянного положения, как иностранный рабочий, иссушенный и обездушенный каленою атмосферою и машинного деятельностью фабрики, и позволяет себе еще фантазировать, прихотничать, бросая с весны его кормилицу-фабрику… Возможно ли, стало быть, нашему капиталисту вести свои дела так, как ведет их капиталист иностранный; возможно ли ему конкурировать с фабриками, на которых люди работают с правильностью и неутомимостью паровых машин, когда его рабочий еще не оболванен вконец и предпочитает делать более веселое, разнообразное дело крестьянского обихода за ту же или даже меньшую плату, какую дает благодетель-фабрикант с своим однообразнейшим машинным трудом? Чтобы удержать фантазера-работника, чтобы не потерять всего состояния из-за его фантазий, из-за его желания работать «повеселей», капиталист наш должен прибегать к разным уловкам и, между прочим, к той, о которой я уже говорил, то есть он обещает платить ту же цену и осенью, когда является множество желающих работать и когда цена значительно падает. Только под таким условием, весьма выгодным, и можно удержать «любителей крестьянства» у фабричных станков. Но осенью, разумеется, с ними поступают иначе и, кроме того, донимают штрафами, так как, несмотря на надувательство осенью, все-таки рабочий крестьянин несет с собою в фабрику множество убытков, портит иной раз с умыслом, уходит, когда дорога каждая минута, и т. д. И все эти убытки надобно выручать с него разными правдами и неправдами, обманами, штрафами… Без таких фокусов и уловок да без помощи сторонней — нашему капиталисту-фабриканту плохо, почти невозможно существовать: у него нет нужного ему машинного человека,у него поневоле работает крестьянин — человек, привыкший делать работу, требующую большой внутренней жизни, работу крестьянскую. Со временем, впрочем, я надеюсь, и господа фабриканты будут благоденствовать; но теперь еще мелькают живые черточки, и вот они-то и поддерживают веру в иллюстрированного мужика…
— Но ведь эти черточки редки, слабы… Да и так ли вы поняли факт, о котором была речь?
— Мне кажется, так; впрочем, не знаю.
— Но все-таки мало их, этих живых черт, и редко они попадаются… Неужели такие или подобные, едва заметные черты укрепляют в вас веру в эти иллюстрации… и ведут, как вы говорите, к плетню?..
— Да… и эти черты… А мои сорок лет-то? А сорок рук-то? Их-то вы позабыли!.. Они тут! — это главное!..
В другой раз, в одно из следующих свиданий, я прямо направил речь на эти сорок лет. Что такое за таинственные года, результат которых — странное появление «барина» (барин он был почти неисправимый) среди мужиков с целями весьма неопределенными и к тому же с невозможностью, как он говорил мне не раз, воротиться вспять?
— Теперь по крайней мере я не знаю… мне нельзя воротиться, — говорил мне не раз балашовский барин; — буду вот так сидеть, проедать, что есть…
— Я сам прожил на свете тоже сорок лет, видел много худого, миллионы раз желал, чтобы было лучше и легче; но никогда мне не приходило в голову забросить себя, ради этого «лучше и легче», за крестьянский плетень, ничего не зная и ничего не умея…
— Ах, батюшка, — возразил мне на это балашовский барин; — вы! Вы — человек семейный, то есть человек, поставленный в необходимость «не рассуждать» или рассуждать, имея, однако, постоянно в виду сохранение в безопасности вашего собственного гнезда, словом — рассуждать молча, оглядываясь, рассчитывая…
Я было хотел возразить, но балашовский барин прервал меня на первом слове, сказав:
— Будет, будет уж! Мы знаем этих свободномыслящих отцов семейств… Самый смелый выдерживает верность своим свободомыслиям до тех пор, пока сыну или дочери не стукнет десять — одиннадцать лет, когда надо отдать их учиться в гимназию…
Не буду приводить довольно жаркого спора между мною и балашовским барином по этому интересному вопросу о детях (настоящих, маленьких детях), так как это затянуло бы и без того уже длинное повествование о балашовском барине и так как этот предмет достоин более основательной разработки, чем случайный разговор. Чтобы прекратить этот спор, начинавший принимать оттенок раздражения, я поспешил вновь повернуть речь на историю самого балашовского барина.
Барин продолжал:
— Ну а я, как человек не семейный, как шатун или как саврас без узды, естественно мог посвящать более времени всевозможным мечтаниям, не стесняя себя мыслью о том, что мечтаний этих почему-либо осуществить невозможно…
— И, однако, не осуществляя?.. — его же тоном прибавил я.
— Само собою разумеется! Я мечтал, рассуждал, не стесняясь — и только: вот вся разница между мною и вашим братом — опорою отечества. В практическом отношении мы одинаково — ноль, то есть
Вот и я осенен был необходимостью такого дела… Прямо почти с университетской скамьи (сознаюсь, я был не из особенно преданных науке молодых барчуков) я попал в самый по-тогдашнему (да и по-нынешнему) отборный круг общественных деятелей, на самые наисовременнейшие общественные дела. Тут, в этом кругу, были и радикалы-губернаторы, и радикалки-губернаторши, предводительши с гуманнейшими взглядами, и борьба тут была с хищными стремлениями закоренелых, «обомшелых» крепостников, и главное — тут впервые фигурировал народ, скромно притекавший к нашему гуманному сочувствию. Раз попав на эту стезю, я уже не сходил с нее до тех пор, покуда мне не сделалось тошно и меня не одолела вышеупомянутая оскомина. Был я и секретарем в комитете, и мировым посредником, и потом земским гласным, наконец даже председателем одного уездного земского собрания, и попечителем разных благотворительных учреждений, словом — прошел всю лестницу, доступную красному околышу, воодушевленному благими намерениями… И что же? в конце концов получилась убийственнейшая оскомина. Я уже сказал, что не слишком предавался научным занятиям, не слишком развивал себя помощью научного опыта; но, несмотря на мое полуневежество, я как-то инстинктивно, нутром, если хотите, стал чувствовать с первых же шагов моей общественной деятельности, что есть в ней какая-то трещина, дребезжит что-то… Кажется, вот сделаешь все, что возможно, отдашь свое жалованье, если мало определенной суммы, ну, например, хоть на школу — нет, дребезжит! Чуешь, что дело, которое ты сделал, уж в самом себе носит трещину, как старый горшок… Замечательно, что в этом ощущении трещины играли роль не столько независящие обстоятельства, сколько что-то иное, чего я понять не мог.
Например, устраиваю я школу, покупаю книги, катехизисы, арифметики, приплачиваю учителю своих десять-двадцать рублей, словом — устраиваю дело елико возможно хорошо, и тут же чувствую, что — нет! — все дребезжит что-то, где-то уж треснуло… Разумеется, направление сельской школы, выбор учебников и так далее принадлежит не мне. Но, несомненно, мне принадлежит какое-то тайное согласие с избранным не мною направлением для школы. Я, делающий, или по крайней мере думающий, что делаю дело общественное, полезное народу, чувствую одновременно две такие вещи: я вижу, положим, что учитель берет место потому, что ему нечего есть и надобно что-нибудь делать и чем-нибудь жить до тех пор, пока он не получит дьяконского места и не найдет невесты. Положим, я, кроме того, вижу, что учебный круг предметов, преподаваемых крестьянским детям, почти ничего им не даст, ничего не прибавит в их развитии, ни на одну каплю не прояснит окружающего, — положим, что я в этом совершенно убежден… Но все-таки я устраиваю эту школу… Я чувствую, что делаю вздор (я тогда только чувствовалэтот вздор, а не знал еще этого наверно), что вместо дела выходит какая-то декорация с усерднейше-преданной фигурой учителя, с кротко благословляющим детей батюшкой, с этими детьми, вступающими на новый путь… Чувствую во всем этом прореху, прибавляю учителю десять рублей, и все-таки оставляю именно все в том же дырявом виде… Что-то мешает мне довести до конца мою мысль о негодности школы, что-то мешает мне громко, публично заявить об этом.
Нет! не одни независящие обстоятельства. Мешает мне мое в высшей степени ложное положение, положение барина… — заметьте, что я говорю — мешает положение не интеллигентного человека, а просто барина, мешает мое звание… Всякий раз, когда я замечал или чувствовал в каком-нибудь из моих общественных дел дребезжащую трещину, всякий раз, когда я видел вздор, я молчал, потому что именно мое звание заставляло меня опомниться… «Какой же я буду барин, — как будто говорило во мне что-то, — если, например, школа будет отличная в самом деле?и что ж будет, если в самом деле ониузнают?» Пожалуйста, не думайте, что я когда-либо мог думать таким разбойничьим образом — нет, никогда (говорю о том давнем времени)! Я бы не мог вам в таких определенных фразах формулировать того странного нравственного упорства, которое вдруг просыпалось во мне всякий раз, когда суть дела требовала от меня чего-нибудь такого, что заставляло меня «вспомнить»: а я ведь барин!.. Потом, долго спустя, я узнал, что я вовсе не барин и ничего во мне барского нет… Тогда я этого не знал и, делая пустые, бессодержательные дела, приличные мне, как русскому интеллигентному человеку «из господ», понемногу, каждый день, каждый час хоронил внутри себя очень много гаденьких вещей. Не верил я, например, школе, — прятал это и старался думать, что верю, что делаю дело. Когда в газетах меня расхвалили за мою необычайно просвещенную деятельность, я даже был рад и подумал: «а ведь, в самом деле, я пропасть сделал…» Но ведь шила в мешке не утаишь, и правда моих пустопорожних дел выплывала иной раз вдруг во всей своей суровой беспощадности. В одну минуту становилось мне все противно, и, в раздражении, я оканчивал тем, что сваливал все (плохо рассуждал я тогда) на какую-нибудь христопродавческую рожу какого-нибудь из таких же поддельных интеллигентных людей — и уходил…
Но, пошатавшись без дела полгода, год, я вновь начинал чувствовать, что звание мое вновь влечет меня на сцену российского прогресса. И вновь занимал какое-нибудь из просветительных амплуа, чувствуя, что не то, не так надо делать, и вновь продолжал снисходить к себе, вновь почему-то оберегал привилегированность своего положения, вновь позволял себе бирюльками отделываться… И нельзя сказать, чтобы и в окружающем обществе я не находил поддержки в этом, в высшей степени неискреннем поведении. Немало и кроме меня жило, да и живет народу, твердо знающего, что дело его — вздор, обман, нуль, но продолжающего притворяться, ради сохранения своего положения, и представлять этот нуль делом, правда стесненным независящими обстоятельствами… И у всякого — в этом можно ручаться головой — скребут кошки, у всякого нет живого места в душе от сознания своего притворства, пустоты, бессодержательности жизни, и все ради какого-то необычайно упорного, но в высшей степени неосновательного не то чтобы желания — нет, никто этого не желает, — а именно какой-то конфузливости пред своим положением русского интеллигентного человека «из господ». Точно этому человеку и в иной форме нельзя быть интеллигентным…»