Том 4. Из деревенского дневника
Шрифт:
Таким образом, при продаже льна, при его обработке, при выделке пряжи, холста, мешка мы постоянно видим около работника какого-то «любителя», который, как уже сказано, не имея в кармане гроша, получает, как-то так, только во имя желания поживиться, пользу, чистую прибыль и, разумеется, удовольствие. Где ж корень этой уступчивости необыкновенной со стороны мужика? Почему такая податливость перед самыми неосновательными притязаниями на наживу, и притом людей, желающих сделать это без гроша в кармане? Почему такая снисходительность бежецких девиц к посещению их гостями и такая неясность в определении своей профессии? Почему такое как бы даже убеждение, не требующее сомнений в том, что мешок и гость с мадерой — суть как бы подспорье одно другому? Не пытаясь отвечать на эти вопросы категорически, отметим только следующие явления: то же тверское земство, движимое гуманными побуждениями (хотя и не без общего всякому российскому гуманству сухо-канцелярского оттенка), вздумало оказать пособие осташковским сапожникам, эксплуатируемым точь-в-точь так же, как все перечисленные выше производители льнамешков. Оно стало образовывать «из работников» артели, давая заимообразно деньги на устройство таких артелей. Что же вышло? Вышли артели, только артели не «рабочих», а «хозяев». Сговорятся, например, пять человек образовать артель, им выдадут деньги; получив деньги, пять рабочих немедленно превращаются в пять хозяев, и каждый из них заводит своихрабочих. Этот факт, как нам кажется, дает указание, хотя и крошечное, на корень зла; если я сегодня рабочий, товарищ таких же рабочих, завтра, с легким духом, могу сделаться хозяином и нанять своего товарища в батраки, — это значит, что я отлично понимаю только своюпользу и что со вчерашним моим товарищем меня связывала, ставила наравне только равнявшая нас нищета, бедность, одинаковость несчастия. Очевидно, что если эту бедность я презираю и ненавижу в себе, то в соседе
— Жестокие, сударь, у нас нравы! — скажем мы словами Кулигина…
«…Недавно одна учительница простонародной женской школы, помещающейся в одном из уездных городов, в одной из таких слободок, какая описана автором, посещавшим бежецких мешочниц, задумала приучить детей писать сочинения. Ученицы ее, все без исключения, если не будущие мешочницы, то все принадлежат к городскому пролетариату, на который у нас почему-то не обращается никакого внимания. Учительница сказала, чтобы девочки, как умеют, рассказали, у кого что на душе, и вот одно из таких признаний: «Я продумала целую ночь — писать ли секреты? Но надумала писать. У меня рассказ начинается с свадьбы мамы. Мама замуж вышла 21-го года, но она вышла не за милого, а за постылого, потому что она ни за что не хотела идти с ним под венец, хотела идти просить милостыню, но брат, особенно старший, Илья, ни за что не хотел ее оставить девушкой. Он говорил: „Если мы отпустим просить (милостыню), то она года через два родит ребенка и придет к нам жить… А если отдадим за солдата, то будет уже не наша, а посадская солдатка…“ Мама не хотела идти за своего жениха, потому что он был из жидов, но его перекрестили, и крестным отцом был епископ… Отец наш был худой, черный, поэтому мама до смерти убивалась, чтобы не идти за него замуж. Но вот справили свадьбу, и маму увез этот еврей в город. Она его не полюбила, но все-таки у них было трое детей… Старшая, Варвара, когда ей было шестнадцать лет, то ее прельстил молодой торговец. Мама, конечно, ее выгнала из дома, потом у нее родилась дочь Машутка… Он ее в замуж не берет, потому у него была жена… Второй сын у мамы был Николай, живет в N в почтальонах и нам денег не посылает. Третий, Григорий, каждую ночь где-то ходит и что делает — не знаю… Я сама уж другого гнезда. Сказать просто — незаконная. Это и по лицу видно, я белая, а другие черноватые. Пятая сестра — тоже незаконная, маленький брат — тоже незаконный. Теперь маме пятьдесят лет, но она не бросила этого дурного порока, и нынче она живет с одним солдатом-постояльцем… С ним мама стала добрее, но я этому не рада; она скрывает свои поступки, а все и маленькие дети знают; это, по мне, худо. Она меня раньше все била и ругала, да как еще ругала, но когда она заругается, то я затыкаю уши, а когда лежу на кровати, то читаю молитвы, или рассказываю из русской истории, или сочиняю сочинения… Что она меня била и ругала, то вы (обращение к учительнице) в этом отчасти виноваты: помните, прошлую зиму сказали мне, согласна ли я поступить в гимназию, я сказала маме, а там не приняли, то мама меня и стала бранить, что я ее обманула… Но я решила — так как в гимназию меня не приняли, то я поступлю в монастырь, потому что хоть там и тюрьма, но лучше, чем здесь… каждый день брань, попреки, даром ем хлеб. Буду там работать, не буду видеть каждый день греха… А может быть, постигнет меня и такая участь, как старшей сестры? Я теперь думаю, что я ни за что не погублюсь — но не знаю… Ведь я еще невелика… а ведь когда буду девушка, то, может, так и сделаю, как сестра и маменька… Конечно, я буду стараться всеми силами, чтобы этого не сделать, а когда поступлю в монастырь, то не буду соблазняться — а все-таки не знаю… Мне как не в монастырь, то более нет никуда дороги… А не то в могилу, потому что мне не пережить этой жизни…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет — из участи таких существований, стонущих беспомощно по всем углам русской земли, покуда еще не сделано ни общественных вопросов, ни общественских задач. Недаром года полтора тому назад с таким необычайным торжеством был «пронесен» по всем журналам, и толстым и тонким, как доказательство, что в «общественских делах» значительную роль играет и сострадание и забота о беспомощном, тот факт, что в какой-то губернии общество прокормило старуху бабу. Едва этот факт был обнародован, как тотчас же его подхватили, и он обошел решительно все журналы и все статьи, посвященные общественным порядкам. Вышеупомянутая баба непременно присутствовала в каждой из статей, всегда выдвигаясь, как укор сомневающимся… «Вот, — писалось в одной, — вопреки уверениям, что наша община и т. д., мы можем сообщить следующее: в одной деревне» и т. д. Следовало повествование о прокормлении бабы. В другой писалось: «Между прочим, мы не можем не отметить следующего замечательного факта: в одной деревне, как нам известно из вполне достоверного источника, без всякого постороннего влияния крестьяне прокормили» и т. д. И опять баба… «А чтобы доказать, — писалось в третьем, — что упреки, расточаемые разными свежими или, вернее, свежепросольными наблюдателями, якобы в равнодушии… то вот факт, который говорит сам за себя: крестьяне деревни» и т. д. Словом, по всем журналам и газетам моментально пронеслась весть: бабу, бабу прокормили, бабу! бабу! бабу! И везде факт, в доказательство его достоверности, подтверждали цитатами: «Отечественные записки» сослались на «Русскую мысль», «Русская мысль» на «Русское богатство», потом все вместе на всех вместе… А вот когда в недалеком от Петербурга расстоянии, также «вопреки уверениям», в некоторой деревне была сожжена живьем некоторая больная старушка, так этот «прискорбный» случай проследовал в печати почти без шума… Жестокие, жестокие, сударь, у нас нравы…
«Впрочем, позвольте: в моей памятной книжке есть один незначительный эпизодик из народной жизни, вернее
«Весна. Голодная, отощалая деревня: какие-то одинокие, брошенные на неприветливую, голую, безлесную равнину выселки в пять-шесть плохо обстроенных, почерневших дворов… Голодна, мрачна деревня, а весенний резвый и пьяный ветер — точно кровь пьет из жил невидимо; дует в лицо и грудь, и слабеет человек… Слабый от голода, обессиливаемый дыханием весны, ходит обыватель мрачный и почти злой. Пуще всего ест нутро, что много пустых мест: пусты закрома, и ветер по ним гудит, пусты погребицы, пусты кадки и горшки; на столе пусто, и пусто в столе… Загляни в закром — оттуда ветер дует; тронь горшок — загудит, а рядом тоже загудит другой… Мучителен этот звук! Наткнулся в пустых сенях угрюмый мужик на пустой бочонок: загремел бочонок, рассердился мужик, толкнул его ногой что есть мочи, бочонок с грохотом докатился до двери, ушиб мальчонку. Не понял мальчонка, что у отца на душе, заревел благим матом и взбесил отца окончательно; принялся мужик бить мать и шипит сквозь зубы — «Н-не тиррань ты меня, голодная соб-бака!» Голодны, холодны, слабы телом и духом и злы были обыватели: друг с другом почти не говорили, на баб не глядели; становились к ним спиной или боком. Злы были мужики и бабы и сердились друг на друга, на детей, на скотину — да и скотина была тоже голодна и сердита. Вон бодаются в чахлом пустом поле две коровенки: выгнали их в поле, а в поле-то есть нечего; и начали они драться друг с другом; одна думает на другую: «Это ты, подлячка, все сожрала, мне ничего не оставила!» А в поле-то ничего еще и не выросло — одна голая земля, и та плохо оттаяла. Даже бараны, и те пихают друг друга под бока, один другого подозревая в обмане. «Не может быть, чтобы нечего было есть, — думают они, — иначе зачем выгонять в поле? Стало быть, это ты, мерзавец, съел». А в поле-то их выгнали именно потому, что дома нечего есть. Голодный возвращается скот по дворам и ревет и блеет без устали всю ночь… А от этого рева еще пуще закипает гнев у хозяина на сердце. Пьяный ветер, гудящие «пустым» закрома, голодный рев скотины и голодная мрачность людей — не приведи таких минут пережить и лихому лиходею!.. На беду в одну из ночей весенний пьяный ветер превратился в зимнюю стужу, вдруг, после теплого дня и теплого вечера, понесло откуда-то холодом, а там надвинулись темные тучи, повалил снег, поднялась метель. Господи помилуй! Господи помилуй! Всю ночь дрожмя дрожали голодные и холодные люди, дети, овцы и коровы. Вялый, худой, измученный вконец, выполз наутро крестьянин из избенки, занесенной снегом, выполз неведомо зачем. Глянул — а в плетне, между верхними концами кольев, — торчит крыло… Поглядел — птица какая-то… Гусь, кажется, дикий… Осмотрелся кругом — господи! да их видимо-невидимо! На крышах, на земле, вон на заборе, вон под крыльцом, по завалинам, везде из-под снега торчат крылья, птичьи носы, хвосты… Видимо-невидимо навалило птицы. Вон одну прищемило калиткой, другую прихлопнуло дверью в амбаре, только крыло видно… Вьюга застигла огромную перелетную стаю диких гусей и всякой дикой птицы. Ужаснулся крестьянин, какая этой птицы сила летела несметная… Не только на его дворе, а над всей деревней той насыпало ее точно из мешка на всех дворах, на всех плетнях, где носом в снег, где из-под снегу, хвостом или лапкой — все несчастная птица целыми десятками виднелась… Постоял, постоял крестьянин, дивясь дивному делу, подошел к плетню, вынул одного гуся, поглядел, отряхнул от снегу — глядь, а гусь-то жив, еще тепел… «Бра-а-атцы! — во всю мочь, не зная сам почему обрадовавшись, завопил он: — ведь они живые!» И побежал к соседу. От соседа к соседу — выползли наутро все. Все дивятся, все ахают и все рады…да, радыбыли, что гуси не замерзли! Откопают, отобьют от него снег, кричат бабам: «Волоки, волоки в избу…» — «Живы, живы!» — «Ребята, живехоньки гуси-то… Тащи в сарай, отойдет! Тащи, да легче, легче!..» И что ж, забылиголод, забыли злость и гнев и так-то принялись помогатьгусям, спасать их от гибели, что даже повеселели, обрадовались… Все обрадовались — и старые и малые: «живы… ведь живы… оживают!..» Только и слышалось по поселку… Горячая шла работа!.. Но вот опять приударило солнце, опять разлилось весеннее тепло, зазябшая птица отошла, отогрелась, выбралась из амбаров, сараев — выбралась, загоготала и улетела…
И только на другие сутки пришло иным на мысль: «Отчего это, ребята, гусей-то мы не поели? Ведь вот какая оказия! Какую прорву нанесло, а мы… ах, ты! Вот оказия-то… так даром и пустили!..» И тут только догадались крестьяне-голодные, и старые догадались и малые, что не съели они гусей от жалости… Жалко стало несчастных… Несчастье ведь с ними было!» Вот этот эпизод.
Видите, какое чудное, детское сердце! Но пора ему быть и мужественным, то есть мужать в благородных требованиях и благородных порывах. Ведь уж он большой; совсем большой человек, этот крестьянин!.. А чтоб быть мужественным, надо работать, работать…
V. На травке
«…Мне незачем подробно распространяться о том, почему (писал мне Лиссабонский из деревни еще в начале весны) все мои помышления, все мои, душевные и телесные, долговременные мучения, словом, почему все мое прошлое и все мое настоящее в конце концов привело меня к единственному, неотразимому, непоколебимейшему желанию… лечь на траву! Лечь на зеленую травку, лицом к сырой земле, лечь и закрыть глаза… У меня уж не было ни малейшего желания поехать «в деревню» для того, чтобы смотреть, что делает народ, слушать, что народ говорит, и, пристально вглядываясь в обиход народной жизни, высматривать и себе среди него работы, работы, как говорится, «по плечу»… Нет! мне действительно нужна была только трава, зеленая трава, сырая земля; мне действительно только того и хотелось, чтобы лечь, лечь… в траву, зеленую, непременно зеленую… Лечь на сырую землю, лицом к сырой земле, к сырой зеленой траве, лечь и закрыть глаза…
…По возможности все это я постарался выполнить, то есть выбрался из Петербурга, нашел на широкой русской реке более или менее уединенное место и добрался до травы. Правда, по раннему времени, трава была маленькая, но действительно зеленая, сырая, так что можно было бы выполнить и другую главнейшую половину моих желаний — «забыться и заснуть», так сказать духовно заснуть на этой траве, не навеки, а на некоторое время… Но вот этого-то главнейшего желания моего мне и не удалось выполнить, и причина этого была для меня весьма удивительная. В прежнее время, когда я, как тебе хорошо известно, сам лез и совался в народную среду, сам выискивал себе в житейском обиходе этой среды хлопот, дел и забот, которые бы дали и мне, человеку без определенных занятий, право на существование, право на заработанный хлеб и право на сознание за собой какой-нибудь самой малейшей полезности среди нуждающихся в моих (как я думал) посильных трудах деревенских обывателей, — в это время немудрено было превратить собственную жизнь в ряд непрерывных беспокойств и забот о том, что живешь в деревне, где обыкновенно «отдыхают», где воздух, травка и т. д. Чего стоили мучения по поводу того только, что народ, для которого я, как говорится, «всей душой», не внимая мне, большею частью слушал меня из снисхождения, зевая в кулак, и т. д.
Совершенно не то теперь. Теперь, как видишь, я уже не суюсь, не лезу и ничего не хочу, кроме одиночества, тишины, молчания и зеленой травы… и вот теперь-то сам народ не дает мне покою. То я самк нему лез, а он меня почти что не принимал; теперь он также самлезет ко мне, и я долженпринять его, ибо он напирает на меня массой. Не меньшая разница обнаруживается между нами обоими и в самой сущности этого «напирания» друг на друга. Я, бывало, повторяю, норовил «всей душой» и всячески старался «как лучше», а он теперь относится ко мне далеко не с такими побуждениями. Он норовит, как мне кажется, уличить меня в чем-то, поминутно запускает в меня шпильки, язвит, критикует и вообще выказывает относительно меня, то есть вообще человека, не принадлежащего к народной среде, — огромную подозрительность. Подозревает же он меня в чем-то крайне злостном, и, что особенно замечательно, в этой подозрительности к «барину» вообще в народе замечается полное единодушие, сплоченность; какая-то невидимая нить подозрительности единит всех деревенских жителей, без различия их положения и состояния. Это единодушие и единогласие я впервые встречаю в деревне; в первый раз в жизни я чувствую, что деревня, в известных случаях, из растрепанной и размочаленной на множество бессильных в отдельности человеческих атомов вдруг может сплотиться в крепкую массу и стать буквально «как один человек». Где же тут возможность забыться на зеленой травке? Не дают, шпыняют…
Эту, совершенно для меня новую черту я стал ощущать на каждом шагу, как только мне приходилось быть в самом малейшем соприкосновении с народом. Разыскивая себе угол «зеленой-травки», я ехал по железной дороге и на пароходе в полном молчании; я был занят своими мыслями; меня ничто не интересовало, да я и мало слушал, что говорится в толпе. Вот на пароходе какие-то два мещанина разговаривают о «своих делах». В былое время одни эти жилистые хищные морды обратили бы мое внимание, не говоря об этих «своих делах», которые наверное бы навели меня на тревожные и неприятные размышления; теперь же ни их ястребиные физиономии, ни их возмутительные «свои дела», о которых они разговаривали, не трогали меня в должной мере, хотя и были на этот раз действительно возмутительные… Вот, кстати, для образчика один из таких разговоров «о своих делах»:
— Давно ли жена-то померла? — спрашивал один ястреб другого ястреба.
— Да уж недели с две…
— Никак уж вторая у тебя помирает?
— Вторая! — ответил вдовый ястреб кратко и сплюнул за борт парохода…
— Был слух, что, мол, скончалась-то не вполне правильно?..
— Надо бы хуже, да нельзя!.. Вот как скончалась… Тьфу! Больше ничего!
Проговорив это, ястреб еще раз плюнул уже с ожесточением и, запахивая чуйку, с ожесточением прибавил: