Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
Шрифт:
Откуда-то бесшумно выныривает легковая машина. Застопорила у ворот. Из машины выскакивают люди в военном и штатском.
— Дежурный?
— Так точно. Дежурный.
— Где начальник объекта?
— Дома или в убежище.
— С вашего чердака кидают ракеты!..
И бегут в подворотню. Я бегу с ними, объясняю, где найти управдома, а сам возвращаюсь на пост, к воротам.
Сердце… Ох, как шибко стучит сердце! Вспоминаю, что полчаса назад из калитки выходила деревенская женщина — незнакомая мне. Спросил: кто такая?
— Мы с Гатчины. Беженцы.
Время
Ракетчиков ловили и нашли. Но, на мое счастье, ракеты они «кидали» не у нас, не с нашего дома, а с крыши дома на улице Маяковского. Этот дом тылом своим, задворками, примыкает к заднему двору нашего.
А если бы у нас?!!
. . . . .
У меня в комнате, в простенке между окнами, висел один-единственный портрет: Кнута Гамсуна. Пришел день, когда я снял его. Сделать это мне было не легко и не просто. Ведь еще в Шкиде, мальчиком, я зачитывался его книгами…
Понять Гамсуна не так уж сложно. Ведь он всегда был такой: ницшеанец, певец сильной личности, противник всякой демократии. До тех пор пока это было словами, литературой, точкой зрения какого-нибудь лейтенанта Глана — этим можно было даже любоваться. Но — не разобраться в людоедской сущности нацизма?! Петь акафисты Гитлеру?!!
. . . . .
Вот уже и лето на пороге. Конец мая.
В ночь с третьего дня на вчера ходили с Прохоровым из восьмой палаты на рыбалку. Никогда в жизни не был рыболовом. В детстве несколько раз пробовал, но не хватало ни терпения, ни настоящего интереса. Любил больше наблюдать за удильщиками — где-нибудь на Дворцовой набережной или у Инженерного замка.
Прохоров — дворник. Он еще помнит деревенскую молодость, деревенское детство. Он где-то достал две круглые корзинки, это была единственная снасть, которой мы располагали. Раздобыл где-то и два ведра — для добычи.
Вышли мы рано утром, никому не сказавшись, конечно. В сад выбрались через окно уборной.
Ловили рыбу под первым Елагиным мостом. Спустились под мост и там, лежа на деревянных стропилах, стали работать корзинами.
Какая это была рыба? Стыдно сказать: колюшка! Та самая, мелкая-премелкая, с полмизинца длиной рыбешка, которая бегает юркими стайками на взморье, в самых мелких местах… Сколько раз мальчиком пытался я поймать хоть одну рукой — никогда не удавалось. А тут мы погружали в воду свои корзины, ставили их против течения под тупым углом и через минуту выдергивали. В корзине прыгало 10–15 колюшек.
За два-три часа ведра наполнились. У Прохорова, конечно, быстрее.
Когда подходили к кухонному крыльцу санатория, чуть не столкнулись с Екатериной Васильевной. Успели отшатнуться, отпрянуть за угол. Но она как-то пронюхала о нашей самовольной отлучке. Встретила меня в библиотеке и сказала — не глядя в мою сторону:
— В следующий раз не спущу.
Колюшку варили, жарили, делали из нее котлеты. Кормил несколько дней маму, выменивал на табак. Не думал, что такая вкусная эта игрушечная, кукольная рыбешка…
. . . . .
Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся — уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит — держится несколько поодаль.
Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.
. . . . .
Прекрасное французское выражение Bruit de silence — звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941–1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.
. . . . .
Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру — и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.
Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как «ложь во спасение».
Но война подтачивает нас не только физически.
В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.
Врачи в пальто. Я — тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.
Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:
— Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.
— Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..
Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!
Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг… А вдруг — на дополнительное питание?
Дает мне бумажку. Читаю. Направление — в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.
— Зачем это?
— К накожнику. Лечить фурункулез.
. . . . .
В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», — теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!
На вешалке — изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.
— Ходят тут! Еще один пришел…
Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.
— Сволочи! Давить вас всех надо…
Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.
— Сиди! Жди. Вызовут.
И через полминуты:
— Гады! Всех вас — из пулемета… Не лечить, а из пулемета… Без жалости.
Больные — человек пять-шесть — сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.
У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.