Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
— Какого цвета?
— Черного, — с решительным отчаянием выпаливает Володька.
— Почти, — отвечает профессор, — даже скорее темно-серого… светло-серого… — и, помолчав, резко — Белого… Где добывается?
Опять Володька ляпнет что-нибудь вроде Ташкента.
— То есть, видите ли, — подхватывает профессор, — поручиться, что в Ташкенте в кабинете какого-нибудь любителя может попасться какой-нибудь затерянный кусок, конечно, нельзя….
Оказывается, минерал в Финляндии. И все в таком роде.
Окончательно портит Володьке то, что он несоответственные слова подбирает; рассказывает,
— Господин… — не выдерживает профессор, — дикие звери водятся, а минералы добываются! Экие поистине зверские ответы!
Наступает неловкая пауза.
— Как называется, — задает недовольно профессор последний вопрос, который он обыкновенно задает подобным студентам, — этот гиган…
— Productus gigantus, — догадался и уже кричит Володька, не давая даже времени профессору ни досказать, ни вынуть из ящика требуемый предмет.
Профессора на мгновение озадачивает эта полная развязность: он поднимает глаза на Володьку, но тот уже успел состроить такую наивно-глупую морду, что профессор его немедленно отпускает и ставит три.
— По-моему, бессовестно… — начинает Дерунов, обращаясь к соседу.
— Молодец, Володька! — перебиваю я Дерунова, — отлично: легко, свободно! Другой идиот целый год зубрит, а так не ответит.
— Будет! — решительно обрывает меня Володька, — а то бить буду!
Иногда случались неприятности и помимо нашей воли. Так, например, по богословию, которое читается у нас на первых трех курсах, я, несмотря на усердное приготовление каждый раз к экзамену, два года подряд отвечал невозможно плохо.
Не читать и плохо отвечать — дело обыкновенное, но прочесть и не ответить — это куда хуже.
Я, конечно, старательно скрывал, что я читал, и предпочитал бравировать перед товарищами, что я и в руки не брал. На душе тем не менее обидно было. Только на третьем курсе разъяснилось, в чем дело: мошенник швейцар на первом курсе продал мне лекции третьего курса, на втором — первого и, наконец, на третьем — второго.
Время шло, и мы с Володькой становились, конечно, серьезнее (Федя — тот весь потонул в работах), даже занимались составлением некоторых проектов (большинство, впрочем, заказывали), но лекции посещать так уж и совсем не могли. А между тем некоторые профессора настойчиво требовали этих посещений и даже в зависимости от них более или менее придирались на экзаменах.
Лекции самого требовательного в этом отношении профессора четвертого курса, как нарочно, начинались всегда в девять часов утра. Ну, какой порядочный человек в это время бодрствует? Уж месяца три прошло с начала учебного года, а мы с Володькой все никак попасть на лекцию не можем. Наконец счастливый случай помог нам: сели мы играть в карты и проиграли ровно до половины девятого следующего утра. Володька и говорит:
— Когда опять такого счастливого случая дождемся? Айда в институт на лекцию Мясницкого.
Я было замялся, но Володька настоял (он умеет настаивать, когда захочет).
— Надо же, наконец, приучить его к нашим физиономиям, а то, ей-богу, срежет на экзамене.
«Ну, ладно», — думаю.
Отправились мы приучать профессора к нашим физиономиям и для этого, как путные, уселись поближе,
Читает профессор монотонно, однообразно и поскрипывая голосом, как немазаная телега. В аудитории тихо-тихо. Я сижу в отчаянной борьбе с дремой: на глаза точно лезет что-то. Все силы напрягаешь, чтобы слушать и сосредоточиться, вот, кажется, привел себя в надлежащее состояние… вот теперь отлично, вот, вот… И вдруг тра-ах! Что такое? Встрепенешься испуганно… Ничего, тот же монотонный скрип телеги, та же тишина, так же старательно сосед вырисовывает петушка. Странно: отчего бы это могло показаться, что что-то будто упало?
И вдруг чувствую, что уже сам куда-то стремглав лечу. Открываю глаза и вижу, что я держусь крепко руками за скамью. Оглядываюсь, и на меня все оглядываются.
«Плохо дело, думаю, так, пожалуй, и профессор заметит». Я откашливаюсь энергично, оправляюсь и на этот раз совершенно прихожу в себя. Но проходит несколько минут, и я снова начинаю клевать носом. Вдруг Володька толкает меня под бок; я открываю глаза и вижу перед собой лист бумаги с нарисованными на нем двумя свинками: одна веселая, другая грустная. Володька услужливо тыкает карандашом. В первое мгновение я ничего не понимаю, но в следующее за ним соображаю, что это Володька придумал для того, чтобы отвлечь меня от сна.
И мысль его и он сам — все кажется мне бесконечно смешным. Я чувствую, что надуваюсь от неожиданного прилива какого-то дикого смеха. Стараюсь удержаться, но по лицу Володьки, на котором вдруг изображается неописуемый ужас, я чувствую, что не удержусь, С Володькой тоже — метаморфоза: он стремительно зажимает свой нос… Картина: профессор, прекратив чтение, смотрит на нас, все товарищество тоже, а мы, уткнув лица в руки, фыркаем, как молодые котята.
Больше на лекции Мясницкого, конечно, ни ногой, и вся забота наша теперь состояла в том, чтобы профессор не то, чтобы запомнил, — забыл бы как-нибудь совсем наши лица.
— Послушайте, ведь это свинство, — приставали к нам товарищи.
Конечно, свинство, мы и сами это сознавали, да что ж поделаешь.
Вот и выпускные экзамены с бледными, бессонными ночами, с тяжелым, подчас непосильным трудом, связанным, как нарочно, с всевозможными лишениями. Часы, сюртуки, шуба, пальто — все уж это давно было заложено и перезаложено. Пришлось пустить в ход экстраординарные, так сказать, предметы: георгиевский крест отца, альбом с портретами матери, сестер, родных, друзей. Дошло дело, наконец, и до рубах. Одна за другой перетаскал я в конце концов в кассу ссуд почти все свое белье.
Делались все эти операции, конечно, с соблюдением возможного инкогнито. Прежде всего прислуга не должна была ни о чем догадываться.
Бывало, засунешь рубаху под пальто, оправишь перед зеркалом грудь и выходишь с самой беззаботной физиономией на лестницу. Грудь слегка топырится, как будто у генерала какого-нибудь; и кто догадается, что отдувается она оттого, что под пальто подсунута грязная рубаха, за которую можно получить сорок, а при счастье и пятьдесят копеек.
И вот однажды, когда я с такой оттопыренной грудью, с чувством собственного достоинства медленно спускался по лестнице, моя служанка окликнула меня: