Том 4. Рассказы для больших
Шрифт:
Охотничье чувство в нем проснулось — в Волхове он у себя когда-то не последним охотником считался. Ловят, стукаются лбами, чихают, под кроватью пыли еще с довоенного времени набралось. У несчастной пичужки от страха такое сердцебиение сделалось, что она клюв настежь, крылышки по паркету, того и гляди в птичий обморок упадет. Электрический прожектор глаза слепит и двадцать растопыренных пальцев во все стороны шевелятся, смыкаются, — вот-вот в горсть зажмут…
И вот, в самый разгар охоты, когда они так уютно на птичку облаву вели, — над
— Это что значит?!
Жена, оказывается, вернулась, американским ключом дверь открыла. В коридоре свет, из спальни охотничьи возгласы доносятся, из-под кровати четыре ноги, как клешни, торчат: две знакомые, две незнакомые… Надо ведь в ее положение войти тоже.
А за женой сзади жилица, застарелый уксус в розовой шляпке — бюро у них по случаю порчи электричества раньше закрылось. Стоит, тонкие губы облизывает и на паркетный пейзаж в лорнет смотрит.
Служанка-бретонка в это мгновенье изловчилась, добралась до своей птички, в кулак ее зажала. Вылезла из-под кровати, сказала, как полагается, «мерси месье дам» и, пророкотав по коридору каблучками, хлопнула входной дверью.
А Глеб Ильич, смахивая с себя пыль и довоенную паутину, только было собрался весело и простосердечно рассказать о своей неожиданной охоте, — но жена, не сводя каменного взгляда с переносицы Глеба Ильича, острым шепотом повторила:
— Что же это значит?
— Птичка… — начал было жизнерадостно Глеб Ильич.
— Птичка? — отозвалась захлебнувшимся эхом жена. Сколько иногда можно накачать удушливого газа в одно маленькое, невинное слово, — ни один военный химик представить себе не может.
И вот ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, бедный Глеб Ильич стал багроветь… Как закатное перистое облако над заливом, как шиповник облитый первыми лучами рассвета, как раздуваемая ветром бенгальская спичка, как хамелеон, свалившийся с ветки на красный ковер…
И жилица с наслаждением впивая недобросовестными глазами эти розово-кораллово-ало-багровые переливы, покачиваясь на ехидных бедрах, у дверей, вдруг свою начитанность обнаружила и прошелестела, ни к кому не обращаясь, как в пьесах пишут — «в сторону»:
— Да. Птичка. У Достоевского рассказ такой, между прочим, есть: «Чужая служанка и муж под кроватью».
Достоевского даже, ехидна, подтасовала. Рассказ ведь все-таки не совсем так называется.
Расскажите про такой случай мужчине, он, конечно, Глебу Ильичу сразу полное доверие окажет. Мужчины народ прямой, доверчивый. Посмотрят главному действующему лицу в глаза, увидят — выражение ясное, детское — зачем же из птички слона делать. Но женщины… Вот об заклад побиться можно: девяносто пять процентов прочтут и ухмыльнутся: «Птичка… Расскажите, сударь, моей бабушке. А почему ваш Глеб Ильич ни с того ни с сего краснеть стал?»
Да невольно же покраснеешь, когда тебе с каменным прокурорским недоверием в невинные
<1929>
КОФЕ ПО-ТУРЕЦКИ *
В часе езды к северу от Парижа — глушь, провинция. Городок у перекрестка шоссейных дорог спит. Ставни плотно прильнули к окнам. На единственной улице, вьющейся вдоль шоссе, тьма и ветер. Только в окне колониальной лавки тускло золотится свет, — толстяк-лавочник зевает и подсчитывает выручку.
Вбок за пустырем, поросшим увядшим бурьяном, тянется старая щербатая стена, отделяющая двухэтажное «шато» от глухой дороги и мокрых полей. Сквозь выгнутые копья ворот видна в глубине резная уютная дверь подъезда, над подъездом — балкон на двух витых колонках. Нижние окна освещены, за полупрозрачными шторками движутся силуэты, звенит женский смех. Русский раскатистый бас крякает и высокая фигура — на голову выше шторки — делает широкий пригласительный жест.
— Попросил бы садиться! Попарно, господа, попарно! Кто с кем пуговицу крутит?..
Владелец «шато» — попросту говоря, купленного по дешевке заброшенного барского особнячка с огородом, штабс-ротмистр Ломшаков справляет день рожденья: сорок шесть лет — предзакатный возраст. Гости наехали из Парижа все больше шоферы из эмигрантского офицерства, вон их три машины чернеют под фонарем в раскрытой пасти сарая. Со двора, впрочем, голоса гудят глухо, сквозь запотевшие стекла смутно мелькают за шторками, точно смытые рыжим ламповым светом, лица. Но внутри картина отчетливее, краски ярки, румянцы щек и свекла винегрета горят пожаром, и голоса, промытые первыми рюмками кальвадоса, звучат свежее и выразительнее.
Ломшаков живописен. Сидит верхом на стуле, словно на своей эскадронной кобыле. Зад в такт жестам ходит вверх и вниз, бурые галифе подшиты замшей, левая рука на отлете расправляет бакенбарду, правая орудует графином.
— Ковальский, ихтиозавр, очередь пропустил! Счетчик, брат, смазан, нечего дурака валять… Ольга Платоновна, бриллиант, выберите для него огурец, который помужественнее… Заметано!
Символически чокался глазами с остальными, с остервенением глотал рюмку, будто серной кислотой давился, и закусывал бакенбардой: пожует кончик и вытолкнет языком.
— Господин капитан. Вот черт, анафема!.. Да оторвись ты от дамы, полип несчастный! За тобой в углу второй графин. Гони сюда! Заметано!..
Длинная волосатая рука подливала направо и налево, а волчьи зоркие глазки следили, чтобы все шло по чину, чтобы никто не отставал, полувысосанных рюмок на стол не ставил и на легкое виноградное не переходил. Дамы — дело другое, пусть хоть липовый цвет сосут, — емкость у них детская, чуть что головка виснет. Впрочем, иные не хуже мужей опрокидывали: дорога была дальняя, холодная, в автомобилях все дамские внутренности замерзли.