Том 4. Рассказы для больших
Шрифт:
— Школа у вас летом свободна, вы свободны. Посторонних привлечь можно, меня, например, и поповских племянниц. Отчего бы не устроить в школе детский сад, что ли? Для самых маленьких. Песням их обучать, играм разным, картины показывать, — у вас в шкапах много. Они ведь летом дуреют прямо без призору, ревут по целым дням, колотят друг друга, грязны до омерзения…
Парамон Николаевич озадачен и думает.
— Нет, это невозможно. Инспектор не разрешит.
— Детских игр не разрешит? Что вы? Черт с ним, можно ведь и не в школе, в сарае каком-нибудь, в роще, мало ли где. Лето ведь — не замерзнут.
— Не знаю. Времени много отымет, — вяло возражает Парамон Николаевич.
—
— Не знаю… не знаю… Сами они играют, чего еще с ними играть…
Пьем чай и молчим. Рассматриваю его сбоку и постепенно накаляюсь. Какая-то принципиальная бездарность! Мало того, — не только сам бездарен, но и все, чего он ни коснется, становится бездарным и скучным, как квасная гуща, — Гамсун, Египет и проч. Словно это не чудеса, а тоже какие-то манжеты и палки с собачьими набалдашниками, служащие для отличия культурного человека от некультурного. Напялил манишку, да еще летом… Кто ее теперь в городе носит? Почему он удивляется, что я не читал последних книжек «Нивы»? Отстал, мой дорогой, ничего не поделаешь, да и не мое это дело: ведь книжки эти специально для вас предназначены, специально для собачьих набалдашников.
Я почти задыхаюсь от бешенства и смотрю на бороду Парамона Николаевича так пламенно, словно он мой личный враг. Парамон Николаевич поднимает глаза и вдруг улыбается такой доброй, простодушной улыбкой, словно я в эту минуту самый приятный для него человек на свете.
Мне стыдно и больно.
— Пойду я. — Парамон Николаевич подымается. — Книжку завтра занесу непременно.
— Хорошо. Вы бы еще посидели?
— Нет, мне пора. До свиданья.
— До свиданья.
Ушел. Что делать, что делать… Не в иконостас же его вставлять только потому, что он народный учитель. Улыбнулся он — что ж? Может быть, это у него вроде отрыжки. Отрыжка благодушия.
Небо за занавеской совсем потемнело. Мимо крыльца возвращаются с покоса телеги, нагруженные сеном, и скрипят. Я не выхожу. Сегодня, пожалуй, все кланяться будут…
У соседей переполох. Визгливый женский голос с надрывом орет:
— Серега, вовцы в картохи побегли!
В голове кто-то отчетливо произносит: «О великий русский язык». Я усмехаюсь, беру том Киплинга и ложусь в постель.
Через минуту я уже в Индии и только к самому рассвету возвращаюсь оттуда и засыпаю как убитый.
Вспоминать ли о других днях? Все, как один. В полях Эдем, в роще Эдем и у стога сена и всюду, где небо, земля и никого вокруг. Но встретишь людей, и опять темные, запутанные узлы, мое «да» — их «нет», их «нет» — мое «да»…
Звенит колокольчик. Ржавая старая таратайка скрежещет и накреняется то вправо, то влево. У одного лавочника только и нашелся такой прекрасный экипаж. Работник сидит боком на передней скамейке, курит и лениво подстегивает снизу пристяжную, которая все норовит проволочить постромки по земле. У края дороги пропыленный чахлый подорожник и серо-голубой цикорий. Рожь сжата. Поперек жнивья над межой мотаются длинные ряды бледной полыни. Красная крыша школы долго еще маячит над дальними верхушками лип. Но вот и она пропала. Нет больше села. Нет больше клумбы с геранью, бобов на красной кирпичной стене, выбеленной комнаты с бревнами вдоль потолка и с привычно устоявшимися вещами, нет больше знакомых детей, школы, верстака, Коровина и всего, что наполняло там жизнь… И не сегодня все это исчезло: в последние дни перед глазами словно мутное стекло встало, и выгон, и Шарик, и ночная колотушка —
Пока еще все притаилось и дремлет. Простор разбежался, колокольчик звенит, сухая полынь желанней пальмы, людей нет. Земля опять благословенна. В овраге и пашен не видно, медленно раскрываются волнистые зеленые бока, сережки бересклета бьют по лицу. Разве не радостно небо — синяя сияющая полоса над головой? Разве не волен ветер за плечами? Не нежен шум берез у перекрестка? Или это мои глаза радостны, дух волен и мечта нежна? А небо, ветер и березы мертвы, как льды у полюса? Не мертвы, потому что во мне тьма и боль, — не от меня сиянье, не от меня воля… Все притаилось и дремлет, но в городе все эти дни встанут, как нищие у порога, и никакой красотой от них не отмахнешься. Никакими спорами… О чем спорить? Здесь не услышат. А если и услышат, так не поймут.
Отчего там, в селе, так часто — подойдешь к человеку, а он прежде слов тебе улыбнется? Там странные бывают улыбки… Человеку оторвало на молотилке пальцы, а он зажал руку в шапку, идет в больницу и улыбается. А я даже смотреть не мог, словно смотреть больнее, чем так улыбаться… Отчего они ломают ракиты у дорог и потом зимой в метель сбиваются с пути и гибнут? Отчего сосед пришел ко мне за советом, когда у его лошади лопнуло копыто? Ветеринар в полуверсте, я не ветеринар, отчего он пришел ко мне? Отчего мне было так стыдно, когда я не мог ничего ему сказать? Я, который так много знаю о грушах в Германии, о зеленых ставнях…
Клубы пыли поднимаются из-под копыт и медленно уплывают в сторону. Кто спорит во мне и о чем? Я видел ясное небо, заросшие бурьяном пустыри у нищенских домов, прекрасную землю до края неба, — не песок, не серые камни, прекрасную черную землю, — и на этой земле полунищих людей. Я видел детей, покрытых коростой грязи, одетых в рваные тряпки, которыми у нас даже пыли вытирать бы не стали, — а кругом все огороды были полны конопли, сундуки замашным холстом и в пруде воды, сколько хочешь… Я слышал, как мужики, когда я прочел им из газеты первые вести о голоде в соседней губернии, прежде всего обрадовались, что цена на рожь будет высокая… Отчего все это? В редакциях толстых журналов, конечно, знают, и я когда-то в городе знал, но сейчас забыл.
Хочу вспомнить, но поля не отпускают. Пустые, безлюдные, ни хлебов, ни трав, — они плавно уходят к небу и наполняют сознание силой и строгою ясностью. Оголенная земля еще свежее, еще просторнее, чем летом. Ветер свистит, полынь гнется. Отчего не сорвет меня с тарантаса и не понесет по пустым полям, как клок соломы? Выдул бы из души все, что набилось в нее со всех сторон, — все чужое, безголовое, дикое, чего не понять, а поймешь — все равно не поможешь. Нет, здесь ничего не вспомнишь… Пустые поля, ветер и небо так свободны, что ни за что не поверишь, ни за что не поверишь, что те, кто с ними всю жизнь, так бедны и беспомощны…
Я качаюсь из стороны в сторону. Я представляю себе, что я получил наследство и купил кинематограф, подобрал самые веселые и интересные картины. Карнавал в Мадриде… Ловля диких слонов… Мюнхенская пивная, где баварские крестьяне изображают перед местной интеллигенцией национальные танцы… Я достаю разрешение и объезжаю деревню за деревней, село за селом… И куда я ни приезжаю, дети, бабы, мужики и даже самые древние старухи захлебываются от радости… Я собираю копейки, бесчисленное множество копеек, а у кого нет копеек, тот дает шапку зерна — и потом все эти копейки и зерно везу туда, где голод…